Уфимское дело (1937 год)

Предисловие

Мы публикуем воспоминания Ирины Каховской – единственной из видных деятелей Партии левых социалистов-революционеров, кто пережил сталинский террор.

Ирина Каховская вступила в революционное движение еще в юности, в 1904г. Изначально большевичка, во время революции 1905г. она перешла в Союз социалистов-революционеров-максималистов, за деятельность в рядах которого была направлена на каторгу, где и находилась до Февральской революции.

После февраля 1917г. она действовала как активист левого, интернационалистского крыла эсеров,участвовавшего в Октябрьской революции и создавшего в ноябре 1917г. ПЛСР.

Именно она по поручению ПЛСР организовала убийство командующего немецкими оккупационными войсками на Украине фельдмаршала Эйхгорна, осуществленное 30 июля 1918г. левым эсером Борисом Донским. Донского после этого казнили, а казнь Каховской затянулась из-за бюрократических проволочек до ноября 1918г., когда рабочая революция в Германии и рабоче-крестьянская революция на Украине открыли перед ней двери тюрьмы.

На свободе она продолжала борьбу в рядах ПЛСР – борьбу на два фронта – и против белогвардейской контрреволюции, и против новой, вырастающей на руинах революции госкапиталистической тирании. Как последовательный борец за Советскую власть против партийной диктатуры она, вместе со своими товарищами, была направляема последней в тюрьмы и ссылки. Так продолжалось до 1937года…

Ее рассказ о следствии и “суде”, написанный ею в конце жизни, в конце 1950-х годов, не нуждается в комментариях. Он – о неимоверной подлости и жестокости сталинского режима. Он – о героизме и несломленности людей, на чьем нравственном примере, на чьих подвигах и ошибках должны учиться новые поколения революционных борцов…

Уфимское дело (1937 год)

Я не знаю, какой вид получило все произведение в материалах следствия, сохранившихся, должно быть, в архивах органов безопасности. Должно быть, все уложено в благопристойную, подобающую бесстрастному следствию форму, с соблюдением всех юридических норм.

Но в одном я вполне уверена: личность каждого из обвиняемых ни в какой степени не отразилась в запротоколированных показаниях и они выступают, как закоренелые враги социалистического строя, матерые контрреволюционеры.

А между тем для того, чтобы понять всю абсурдность возводимых на них обвинений, всю несовместимость инкриминируемых поступков с политической и нравственной физиономией каждого из них, нужно знать, что это были за люди – члены партии, родившейся в самом огне революции и очень быстро сошедшей с политической арены.
На всех фронтах гражданской войны члены партии левых эсеров сражались и гибли так же, как и большевики. Они работали в подпольных организациях и совершали безвестные геройские дела в партизанских отрядах на Украине, на Дону, в Сибири, в Забайкалье. В то время как одни из них заполняли Бутырскую, Таганскую и прочие советские тюрьмы, другие томились в немецких, петлюровских, семеновских застенках; их пытали, расстреливали и вешали белые всех наименований.

Это происходило потому, что партия левых эсеров ставила основной своей целью борьбу с силами контрреволюции, и никакие репрессии со стороны советского правительства ее от этой цели не отклоняли.

Там, где для них еще оставалась возможность бороться, члены партии отдавали свои силы и жизнь за рабочее дело.

Если в крайне сложной обстановке первых годов революции молодая партия совершала неизбежные тактические ошибки, то нельзя не признать, что они объяснялись исключительно стремлением к наиболее четкой и бескомпромиссной линии, тем, что Ленин называл «детской болезнью левизны» (которая, хотя и могла оказаться объективно вредной для дела революции, но не имела ничего общего с контрреволюцией). Всякое политическое лавирование, вынужденные и необходимые отступления расценивались партией левых эсеров как сдача революционных позиций (Брестский мир, НЭП и пр.).
Так или иначе, но уже в 1920-1921 г. партия прекратила всякую политическую деятельность. Никаких решений о роспуске партии не принималось. Никаких отречений, покаяний, двурушнических влияний не было…

I

Я, Каховская Ирина Константиновна, была арестована в Уфе 8 февраля 1937 года на своей квартире вместе со своими друзьями, бывшими членами партии левых эсеров: Спиридоновой М. А., Измайлович А. А. и Майоровым И. А.

С 1925 года мы проживали вместе, отбывая ссылку в Самарканде (3 года), затем в Ташкенте (2 года) и, наконец, в Уфе – 7 лет. Места ссылки нам назначались, а сроки удлинялись без предъявления каких-либо новых обвинений. Все мы четверо репрессировались с 1919 года, как члены ПЛСР, а так как партия фактически перестала существовать с 1920 года, то все ее члены считались «бывшими»и репрессировались, так сказать, профилактически, находясь все время под гласным надзором органов внутренней безопасности. Разбросанные по самым отдаленным уголкам Союза, ссыльные левые эсеры поддерживали между собой кое-какую связь, выражавшуюся в переписке чисто бытового характера между некоторыми отдельными лицами, и постепенно ослабевавшую.

В Уфе, к моменту нашего ареста, находились, среди прочих ссыльных социалистов, тоже несколько человек бывших левых эсеров – иные с женами и детьми.

С нами жил отец Майорова, семидесятилетний старик, совершенно больной, его сын Майоров Лева, кончавший десятилетку и мечтавший о поступлении в Географический институт, чтобы стать полярным исследователем.

Ссыльные, как всегда и везде в ссылках, представляли собой до некоторой степени замкнутый мирок, потому что общаться с местными «вольными» жителями – это значило навлечь на них подозрение в неблагонадежности, так как всякая, самая невинная, чисто бытовая связь с ссыльными, набрасывала на человека тень.

Среди ссыльных завязывались дружеские отношения, ездили друг к другу в гости, обменивались книгами и т.д., и поневоле держались ближе друг к другу. Никакой решительно политической работы, никаких собраний, сходок, коллективных обсуждений, никаких планов о возобновлении политической работы в будущем в среде ссыльных левых эсеров не было.

Особая бдительность со стороны ГПУ всегда проявлялась в отношении бывших членов ЦК партии левых эсеров – Спиридоновой, Измайлович и Майорова, а в 1925 году присоединили к этой группе и меня, выслав в Самарканд, где были остальные трое.
С тех пор «четверку» уже не разлучали, применяя ко всем четверым одни и те же репрессии.

В Уфе положение этой четверки было несколько особенным, ввиду непрерывной, надоедливой, утомительной слежки, особенно за Спиридоновой М. А. У ворот на лавочке днем и ночью сменялись дежурные агенты, которые сопровождали нас и на прогулки, и ежедневно провожали Спиридонову на работу и обратно В таких условиях приходить к нам отваживались, конечно, лишь такие же ссыльные, как мы, как левые эсеры, так и некоторые лица из других социалистических группировок, с которыми у нас в области политических взглядов не было ничего общего.

Мы были очень загружены работой. Возвращались после вечерних занятий очень поздно, принося зачастую работу и на ночь. В учреждениях, обычно, пользуясь знаниями работоспособностью и добросовестностью ссыльного, его загружали сверх всякой меры, зная, что такому человеку устроиться трудно и он будет работать безропотно. Но, помимо этого, мы были искренне захвачены интереснейшей плановой работой, в которой видели теперь весь смысл нашей втиснутой в узкие рамки жизни. Дома мы были озабочены лечением старика, воспитанием мальчика, следя за его школьными успехами правильным лечением его больных глаз (он в раннем детстве заразился трахомой в татарской деревне, где учительствовала его мать).

В течение многих лет мы прожили в одной квартире. Связанные годами царской каторги, а после освобождения (в 1917 г.) совместной революционной работой в рядах одной и той же партии, как до, так и после Октябрьской революции, мы были спаяны теснейшей дружбой и абсолютным взаимным доверием. С 1925 по 1937 годы мы, волею органов безопасности, тоже были неразлучны и знали мысли друг друга, настроения и поступки. Поэтому я с полным убеждением могу говорить за своих погибших товарищей; о том, что я не знала чего-нибудь из их дел и мыслей, не может быть и речи. А так как они сказать уже сами ничего не могут, то должна рассказать я, единственная уцелевшая.

Не может быть сомнений в том, что между собой мы говорили на политические темы, расценивая объективно и свою бывшую политическую работу и настоящее положение вещей в стране.

Зная, что путь к широкой общественной работе, а тем более к политической деятельности, для нас закрыт, и заполняя жизнь другим содержанием, мы стали обычными честными советскими тружениками, не поступившись ни одним из основных своих революционных принципов. Никто из нас, четверых, не считал возможным борьбу против линии большевиков; ни с какой оппозицией мы не солидаризировались идеологически, а тем более, практически, и с величайшим удивлением и волнением читали показания обвиняемых зиновьевцев, не веря своим глазам. Никакой попытки организационно связаться с другими социалистическими фракциями, никаких ни с кем переговоров, обсуждений не было, и никто из нас об этом и не помышлял. К тому же, политическая платформа левых эсеров, как известно, по существу отлична от платформы правых социалистических группировок.

Словом, политической деятельности левые эсеры уже давно не вели никакой.

II

В городе росли тревожные настроения в связи с процессами и участившимися арестами среди коммунистов и среди беспартийных.

Мы не считали себя совершенно вне опасности. Мы думали, что это все внутрипартийные большевистские дела; нас это не касалось, тем более что мы так уже давно в ссылке, и к тому же уже старики. Будь мы не так невинны, кое-какие факты могли бы нас встревожить. Так, месяца за 2 до нашего ареста, приехал некий гражданин из Архангельской ссылки (фамилии не помню). Он сказал, что является другом Камкова Б. Д., прислан в Уфу «кончать трехлетний срок ссылки», так как Архангельский климат ему вреден. Он заявился к нам и сказал, что хотел познакомиться со Спиридоновой. Одновременно пришла открытка от Камкова, где тот сообщал, что от них, из Архангельска, направлен в Уфу очень подозрительный человек, с которым архангельские ссыльные не хотели иметь дела: что если он к нам явится, то и нам он не советует вести с ним знакомство. Этот человек посетил нас раза три, не застав Спиридоновой, которая избегала встречи с ним, и исчез. Мы приписали его визиты простому любопытству; он очевидно хотел «посмотреть» известную Спиридонову. Впоследствии он давал о нас какие-то порочащие показания.

Вторым фактом, который мог бы нас навести на размышления, явилось то, что ссыльному левому эсеру Драверту Леониду неожиданно предоставили в центре города прекрасную многокомнатную квартиру со всей обстановкой и хозяйственными аксессуарами. По словам Драверта, он получил ее от ГПУ на время отпуска одного из сотрудников ГПУ и переехал сюда с семьей на время. За несколько дней до нашего ареста Драверт пригласил к себе всех ссыльных, без различия фракций, на день рождения сына, которому исполнилось два года. Мы пробыли там с полчаса (Майоров, Измайлович и я) и ушли, когда стали собираться остальные гости, удивляясь вниманию, проявленному по отношению к Драверту, который уже имел неплохую квартиру, правда, далеко от центра. Драверт во время нашего визита был мрачен, молчал и жаловался на головную боль.

И, наконец, 6-го февраля 1937 г. вечером пришел к нам взволнованный и бледный ссыльный Маковский Антон (беспартийный, электромонтер) и рассказал нам, что он только что из ГПУ, куда его вызвали по очень странному и неприятному делу. Он, оказывается, на днях закончил проводку в новом Доме Правительства и просил, чтобы администрация приняла его работу. Однако, этого не сделали, и уже начали въезжать. Вдруг одна из люстр упала с потолка. Ему показали упавшую люстру, которая стояла в кабинете следователя. Маковского повезли с другими рабочими осматривать всю проводку. Все люстры оказались на пробках, вмазанных в потолок, что противоречило правилам и грозило опасностью серьезно ушибить при падении находящихся в комнатах людей. Маковский недоумевал. Он утверждал, что люстры были ввинчены в балки, закреплены по всем правилам и, кроме того, они были очень невелики и так легки, что если бы и вырвались, то повисли бы на проводах, а не упали бы. И Маковский, и рабочие просили дать им возможность доказать, что несомненно в дереве сохранились следы от винтов. Но это не было разрешено. Факт был тот, что во всех кабинетах люстры оказались на пробках. Мы не знали, верить ему или нет, так как Маковский не производил впечатления серьезного и правдивого человека. Теперь он был в отчаянии, был убежден, что его привлекут за халатность, посадят, и умолял поддержать жену и детей.

Мы попеняли ему за то, что он берется за такие дела, как электрификация Дома Правительства, что это слишком ответственно, и всегда могут быть неприятности, особенно для ссыльных.

С этой же историей и с теми же мольбами он был еще у нескольких ссыльных.

Все это показалось нам странным. Мы пожалели обремененного семьей человека, на которого свалилась такая беда, но никак не связали это происшествие с собственной судьбой, тем более, что Маковский левым эсером не был (выслали его за какие-то анекдоты), у нас бывал очень редко, жил далеко за городом на макаронной фабрике и вообще имел самую слабую связь с ссыльными.

Таков был пролог к разыгравшейся затем трагедии, унесшей несколько десятков жизней честнейших, чистых людей, из которых многие в свое время послужили революции и были связаны с нею всеми помыслами и надеждами.

III

Рано утром 8 февраля 1937 года в нашу тихую квартиру явилось множество людей. Нам предъявили ордер на обыск и арест. Обыск производился каким-то погромным образом и продолжался весь день. Из шкафов сыпались книги, из ящиков письма и бумаги, простукивались стены, вынимались кирпичи там, где слышалась пустота, – все было засыпано золой и обломками кирпича.

В самый разгар обыска к нам прибежал перепуганный и заплаканный мальчик, сын Маковского, его послала к нам его мать – сказать, что мужа арестовали и нашли у него при обыске пакетик крысиного яда (на макаронной фабрике было много крыс, а квартира Маковского была при фабрике). Мальчика у нас задержали.

К вечеру все было кончено; нас увели, дома остался плачущий безногий старик и ошеломленный сын Майорова Лева, которому мы дали ряд хозяйственных указаний и поручение отнести ключи от наших рабочих столов по местам нашей работы (Госбанк, Мельтрест, Лесхоз). И тут мы ничего странного не заподозрили. Ведь много раз нас обыскивали, забирали, а через несколько месяцев перебрасывали в другой город. Но старик был болен, мальчику вскоре предстояли выпускные экзамены. Это усугубляло неприятность положения. Мы ушли, не простившись друг с другом, не взяв с собой ничего, кроме мыла и полотенца, оставив все деньги Леве и деду, надеясь вскоре встретиться с ними в другом каком-нибудь городе. Больше мы их никогда не видали, и судьба несчастного мальчика и безногого старика, которые вскоре были оба арестованы тоже, мне известна лишь по непроверенным слухам.

Позднее из допросов, из уст без конца сменявшихся следователей, я узнала, что в ту же ночь были арестованы следующие лица: Белостоцкий Борис, бывший левый эсер, Егоров Павел, бывший левый эсер, его жена Затмилова Галина, беспартийная, Антонов-Грошев Алексей – бывший левый эсер, его жена Арбузова Лидия, бывшая левая эсерка, Шумаева Люся, бывшая левая эсерка, Доброхотова Александра, бывшая левая эсерка, Лузин Святослав – бывший левый эсер, Давыдова Полина, бывшая левая эсерка, Драверт Леонид – бывший левый эсер, его жена Хава – беспартийная. Часто упоминались связанные с нами личным знакомством и чисто личной дружбой чета Новиковых, Константина и Елены, Русских Харитон Андреевич.

Кроме левых эсеров в ту же ночь забрали всех ссыльных, правых эсеров, меньшевиков, анархистов, стоистов и проч.

Началось следствие, ошеломляющее, неслыханное и неправдоподобное – и длилось оно 11 месяцев.

Арестованные ссыльные были размещены в переполненном до отказа одиночном корпусе, где на «одиночку» приходилось по 14-20 человек заключенных, а левые эсеры были большей частью помещены в ИЗО № 1: так назывался смертный корпус, где было всего 19 крошечных одиночных камер. Четыре одиночки были заняты смертниками – уголовными, которые сменялись по мере «выведения в расход» или помилования.

Много я видела на своем долгом веку тюрем, но таких одиночек и таких условий содержания заключенных я ни до, ни после не встречала. Здесь все было рассчитано на то, чтобы сразу же раздавить человека, запугать, ошеломить, дать ему почувствовать, что он уже не человек, а «враг народа», с которым все дозволено. Мало того, что здесь игнорировались элементарные физиологические потребности человека (свет, воздух, еда, отдых, лечение, тепло, оправка) – все обращение надзора было исключительно грубым, подчеркнуто презрительным , бесцеремонным и злобным.

В крохотной, холодной, сырой и полутемной каморке стояли койка и полукойка. На койке полагалось спать следственному арестанту, на полукойке, поджав ноги, ютились добровольные жертвы, «сексотки», из осужденных на небольшие сроки бытовиков. На их обязанности лежало не спускать глаз с соседа, не давать перестукиваться, выведывать, что удастся, и – главное – не дать покончить с собой. Эту благородную миссию брали на себя некоторые особы обоих полов в надежде заслужить себе смягчение участи. Окошко, зарешеченное с двух сторон, с плотно примыкающим железным щитом снаружи – внутри загораживалось еще частой проволочной сеткой, чтобы заключенный не мог разбить стекла и зарезаться. Дневного света не было; высоко под потолком горела день и ночь маленькая запыленная электрическая лампочка. Воздух отравлен огромнейшей, насквозь пропахшей деревянной «парашей!, которая едва умещается между койками и углом холодной печи. Книг никаких не разрешалось и, если заключенный находился в камере, а не на допросе, то обязан был сидеть на койке с лицом, обращенным к «волчку», чтобы надзор мог видеть, что «враг народа» не спит и не дремлет.

Допросы начались в первую же ночь. Весь нижний этаж огромного одиночного корпуса был приспособлен для производства следствия. Из-за дверей одиночек доносились крики и возмущенные голоса допрашиваемых. В начале следователи нащупывали почву, знакомились с спецификой арестованных; угрозами, ломками, обещаниями, загадочными намеками пытаясь смутить, утомить, обезволить и запугать человека, наглухо изолированного от товарищей. Каждый из заключенных видел только следователя и мог опираться только на самого себя, свою совесть, честность, твердость, революционную сознательность. Поддержки извне не могло быть, не было способа спастись от провокации; твоим именем могли как угодно злоупотребить, показать твои сфальсифицированные показания другим обвиняемым, чтобы разложить их стойкость и вселить недоверие к близким друзьям.

«Никто ведь не узнает о вашей стойкости: погибнете безвестно в помойной яме истории», «цветочков никто не могилку не принесет», – издевался следователь. – «А способов у нас много, чтобы заставить сказать то, что нам нужно». – «С этого стула еще ни один не сходил, не сознавшись». – «Такие, как вы, нам очень нужны, сознавайтесь, советская власть вам все простит, и будете работать, как честные советские люди».

Такими приемами в самом начале следствия оперировали следователи. Прощупывались наиболее слабые люди, их наиболее уязвимые места.

Но попытки развратить арестованных длились не более двух недель. Материал оказался неподатливым. Клеветать никто не хотел – и характер допросов резко изменился: от психического перешли к физическому воздействию. Начались окрики, оскорбления, дикие угрозы, применить такие меры, против которых никто не мог устоять. Стулья, на которых сидели допрашиваемые, были сменены табуретками, настолько высокими, что ноги не доставали до пола и начиналась сильнейшая боль в бедрах; потом унесли табуретки и допрашиваемый стоял, стоял по многу часов. Теперь уже из всех одиночек неслись вопли: палачи! жандармы! убийцы! садисты! – Неистовая ругань следователей, удары, звуки падения тел… Мне приходилось проходить весь коридор, так как мой следователь, Лобанов, расположился в конце коридора, поближе к буфету, устроенному там для подкрепления сил следователей. Я слышала знакомые голоса. Напротив моей одиночки обрабатывали Спиридонову. Следователь (Михайлов или Петров) бегал от нее ко мне и обратно; он то уверял, что Спиридонова уже созналась, то в бешенстве кричал, что ни одна женщина не желает ничего говорить, что с мужчинами все же легче, на что Лобанов резонно отвечал, что мужчины тоже все «принципиальные», считая, очевидно, «принципиальность» каким-то ужасным пороком. Теперь допросы продолжались уже по 2-3 дня без перерыва: сменялись следователи, а заключенный либо сидел, либо стоял, измученный до предела, и день и ночь.

Но вот нашлись два человека, которые сдались, и в продолжение всего следствия были его послушными орудиями, наговаривая по указке следователя всякие чудовищные вещи на невинных людей. Эти два человека были – Маковский и Драверт.
Как был уловлен Маковский, я слышала своими ушами.

Однажды под утро утомленный следователь не совладал с дремотой и тихо посапывал, облокотясь о стол; остальные камеры тоже понемногу пустели – заключенных разводили по камерам на оправку. Я отчетливо услышала в соседней одиночке: «Встать! сесть! встать! сесть! и детский плач. Дверь открылась. – «отвести в 1047-ую», – крикнул следователь конвоиру. «Как идешь? По одной половице! Ты не у маменьки в детской!» – и снова детские слезы… Это обрабатывали сына Маковского на глазах у отца.
… И потом: «А если я подпишу, вы его отпустите?» – «Честное слово, сегодня же будет дома!»

Так были подписаны Маковским ложные показания, послужившие первым камнем возводимой постройки. Так оказалось, что люстры в Дома правительства были им слабо укреплены по заданию «четверки» с тем, чтобы они свалились на головы членов Башкирского правительства и перебили их.

Так впоследствии оказалось, что на совещании левых эсеров в нашей квартире было решено убить всех членов Башправительства бомбами в момент, когда они будут уходить «со службы», и роли террористов были точно распределены и зафиксированы; а Маковский, который зашел просто «на огонек», получил задание выследить секретаря парторганизации. «Я принял это предложение, в чем глубоко раскаиваюсь» – завершил он свою сказку.

Излишне говорить, что вся эта галиматья была выдумана следователем и подписана Маковским под страхом расправы с его семьей. Маковский – типичный обыватель, посажен и выслан был за какие-то контрреволюционные анекдоты, называл себя «без пяти минут инженер» и производил впечатление вкрадчивого и скучного человека. Он бывал у нас очень редко, мы его чуждались, его это обижало. Устроился он хорошо электромонтером на макаронной фабрике, был на отличном счету у начальства и часто брал аккордные работы, чтобы хорошо обставить квартиру и создать хорошие условия для детей. С ним можно было говорить только о его семье – это был его основной жизненный интерес.

Вторым клеветником оказался Драверт Леонид, бывший член Казанской организации левых эсеров. Отец его, видный адвокат и довольно известный в Сибири революционный поэт. Драверт боролся в левоэсеровском отряде против банд Махно и был захвачен бандитами. Ему удалось бежать; в одном белье на жгучем морозе он прискакал на коне к своим и свалился – заболел сильнейшим нервным расстройством. Впоследствии он много лечился, но навсегда остался безвольным, неуравновешенным, а последнее время сильно пил.

Давал какие-то показания Студенцов, признанный душевнобольным еще в 1935 году по освидетельствовании врачебной комиссией при ГПУ.

Прочитывали мне также какие-то показания гражданина из Архангельска, о котором я говорила выше.

Одним словом, с каждым днем появлялась новая петля липкой паутины. Я долго не могла понять, в чем меня собственно обвиняют: это были общие фразы об организации крестьянских восстаний, о терроре, о создании какого-то грандиозного контрреволюционного центра. На все мои просьбы уточнить и конкретизировать обвинение я получила один ответ: «А об этом вы расскажете нам сами; ну, рассказывайте, рассказывайте!»

Я знала только, что всем левым эсерам предъявлена 58-я статья, пункт 8, 10 и 11.
Наконец, из всего хаоса обвинений, обличений и допросов выкристаллизовалось что-то определенное. Обвинение формулировалось и показания фабриковались по двум линиям: во-первых – создание центра, объединяющего все оппозиционные партии и группировки, и второе – подготовка террористических актов против членов Башкирского правительства.
Так как и то и другое приписывалось одним и тем же лицам, то возникало множество противоречий, бросавшихся в глаза.

Сначала казалось, что все это – огромное роковое недоразумение, которое мы обязаны рассеять не только для того, чтобы спасти себя, но для того, чтобы не вводить в заблуждение правосудие. Но вскоре стала совершенно очевидной злая преднамеренность и самый циничный подход к истине; попирались элементарные требования следствия, подтасовывались факты, извращался смысл отдельных простых слов и фраз, игнорировались совершенно явные алиби, приписывались далекие поездки в разные края Союза лицам, заведомо никогда не отлучавшимся из Уфы. В дело затесался какой-то, никому не ведомый, Жан Крестов, который за собственноручной подписью давал обличающие показания на некоторых обвиняемых. Выяснилось впоследствии, что это Жан Кристоф из Романа Ромэна Роллана. Был запланирован огромный процесс – «амальгама», где вскроется страшный заговор, охвативший всю страну. Но так как никакой компрометирующей переписки, никаких документов, никакого оружия обнаружено не было, ничего подтверждающего нашу связь с другими партийными организациями и отдельными лицами тоже не было найдено, то приходилось выдумывать: и склады оружия в Москве, которые там организовал, по моему поручению, Белостоцкий, и бомбу в Уфе, и никогда не бывшие поездки для связи во все концы Союза. «Мы будем вас судить открытым судом, перед всем народом, и там вам уже придется говорить», – грозили следователи.

Стряпалась какая-то безграмотная халтура, детективный роман, в котором фигурировали «злодеи левые эсеры», жаждавшие крови, крови и крови и обличаемые своими же раскаявшимися товарищами.

Теперь уже на допросах у меня бывало по несколько следователей сразу, и «конвейерные» допросы продолжались по 6 суток кряду.

В ночь на воскресенье разрешалось спать. «Это вам зарядка на неделю», – говорил мне следователь Лобанов. Но тут вмешивался коридорный надзор. Под видом проверки замков, надзирательницы нарочно производили грохот, который не давал уснуть. Среди ночи вдруг у тебя сдергивали одеяло, которое случайно загородило лицо: «Мы вас живьем принимали, живьем и сдадим следующей смене». Утомление достигло крайних пределов. Обескровленный мозг начал плохо соображать. Я забыла вдруг имена всех своих сослуживцев, название предприятий, которые планировала в течение пяти лет. «Подпишите, – мы вас не будем больше трогать. Дадим тихую камеру, подушку, и вы будете спать, спать, спать… Мы соединим вас всех четверых, чтобы вы наговорились…» подкупал следователь совершенно ослабевшего, отупевшего от бессонницы человека. В дыму страшно прокуренной одиночки, под ругань, насмешки, крики, угрозы – проходят дни за днями. Восходит и садится солнце, сменяются за столом твои мучители, а ты сидишь полуживая, и боишься одного: гипноза. Тихонько кладешь за щеку кусочки разбитого стекла, найденного на прогулке и хранимого, как драгоценность: если начнут гипнотизировать, начнешь жевать и глотать стекло – тогда боль помешает гипнозу… Кто перед тобой: советский следователь или прокравшийся к нам шпион, фашист? Ведь видят и знают хорошо эти люди, что мы ни в чем не виноваты, но им совсем и не нужно знать правду: им нужно, чтобы мы подписали клевету на себя, на друзей. Зачем это? Что это? Кому нужна эта преступнейшая затея?… Это не подходит под определение «бдительности» или «беспощадности к врагам».

И вот мне дали прочесть напечатанное на тоненькой бумаге письмо Майорова к Спиридоновой, где он убеждает ее «сознаться в своей контрреволюционной деятельности». А позднее мне показали несколько отрывков из его показаний – чудовищно лживое нагромождение всяких небылиц. Ничто в них: ни обороты речи, ни смысл их – не вязались с тем, что и как мог сказать Майоров, стойкий и честный человек, прошедший через тяжелые испытания еще при царизме. Это был стиль показаний Маковского или Драверта, но подписано было хорошо известной мне рукой Майорова.

Когда я впоследствии с содроганием вспоминала это «письмо» и пыталась представить себе муки, которые могли вынудить Майорова давать ложные сведения о поступках близких и очень дорогих ему людей, сведения, которые могли на них навлечь серьезнейшую из кар, ошельмовать самого себя, давать в руки суду материал, искажающий истину, и сознательно вводить советский суд в заблуждение, я остановилась на двух возможностях: это был либо гипноз, примененный к обезволенному бессонницей человеку, либо пытка страхом крыс, которая широко практиковалась в карцерах при всех политических режимах. Как ни странно, но вот такой чисто патологический страх перед мышами и крысами был у Майорова, и даже в домашних условиях он, при виде крысы, дико вскрикивал и терял сознание. Все наши товарищи хорошо это знали. «А ведь ваш Майоров боится крыс! – сказала мне однажды моя сексотка со смехом, – и замялась, поняв, что сболтнула лишнее. Но чем бы ни объяснялось это необъяснимое для меня явление, но это случилось.

Показания Майорова дали следствию солидную основу: ведь это был ответственный и серьезный человек. Я требовала очной ставки с Майоровым: «О, нет, вы его разложите сразу! Вы его не увидите!» Наконец, после двух последовательных «конвейеров» по 9 суток, с которых меня приволакивали под руки, я заболела дизентерией, которая свирепствовала в тюрьме и уносила множество народу.

Долго провалялась я в камере без помощи, потому что следователь не позволял класть меня в больницу (это нарушило бы изоляцию), и лишь на четырнадцатые сутки меня унесли на носилках. Условия тюремной больницы требовали бы особого описания, если бы не канули безвозвратно в прошлое. Там я медленно поправлялась, и полубольная, страшно ослабевшая, была выписана. В соседней палате лежал Павел Егоров. Он объявил голодовку, и на двадцать второй день его привели в больницу, чтобы применить искусственное питание. Об этом я узнала от медицинской сестры из заключенных.

Когда я смогла выйти на прогулку в больничный двор, я увидела издали сидевшего на далекой скамейке исхудавшего Егорова. Он меня не узнал, да и мудрено было узнать. Потом я услышала от его бывших соседей по одиночке (он сидел в большом корпусе), что он объявил голодовку, требуя, чтобы прекратили спекулировать его вынужденными показаниями и аннулировали их. Правда это или нет, я не знаю.

После больницы меня поместили в совсем темную каморку рядом с уборной, с мокрой стеной и резкой вонью. На вопрос старшего надзирателя на поверке, почему меня посадили в эту камеру, надзорка ответила: «По распоряжению следователя».
Ночью меня вывели во двор и привели в маленькое деревянное строение, бывшую больничную прачечную, где теперь сваливали очевидно старый хлам. Стоял старый некрашенный стол и две скамейки. На них сидело несколько человек в форме. Горела крошечная керосиновая лампочка. На табуретке у стены я разглядела Драверта; он был почему-то в одном белье. На окне было два стакана сметаны и лежала пачка папирос. Меня посадили на край скамейки.

После нескольких обычных в таких случаях вопросов, Драверт стал в позу оратора и начал выкрикивать истеричным голосом свои «обличения». Не было ни одного слова правды во всей его речи; больше всего это походило на бессвязный бред, который следователь пытался направить в определенное русло своими подсказками и наводящими вопросами. Когда Драверт замолкал, ему подавали сметану: он жадно, спеша, ел ее и продолжал. Мне не дали вымолвить ни слова. «Сознавайтесь, мне из-за вас курить не дают!» взвизгнул он наконец и опустился на табуретку в изнеможении. Ему сунули в рот зажженную папиросу. Мне дали подписать протокол очной ставки. Я написала: «Все стопроцентная ложь!» – Мои слова зачеркнули и обругали меня площадной бранью.
Вся эта очная ставка сопровождалась грубейшими оскорблениями, улюлюканьем, хохотом присутствующих молодцов. Я вернулась в камеру совершенно потрясенная. В первый раз в жизни видала такое. Можно понять, что безвольного человека можно довести до того, что он подпишет все, что угодно; но откуда этот пафос, эта уверенность и бесстыдство во лжи? Причем в такой лжи, которая могла стоить жизни многим людям! А ведь он был не злой, а только очень слабый, размагниченный человек; а от нас он не видал ничего, кроме участия к себе и своей семье.

Теперь такие вещи уже никому не кажутся странными: бывало в тот год и похуже. Но ведь тогда каждый из нас думал, что это единственный случай, небывалый, и тяжко недоумевал, терзался, пытаясь понять, как такое могло произойти.

Вторую очную ставку мне дали с Маковским – уже в кабинете следователя внутренней тюрьмы. Тут было яркое освещение, корректное обращение; но из уст Маковского, бледного, с расширенными зрачками, сыпались без конца, с подсказываниями следователя, всякие небылицы, и весь тон его речи был окрашен язвительностью, злорадством, враждой, для которых поводом могло явиться лишь уязвленное самолюбие за то, что мы всегда как-то избегали его общества. Но ведь этого мало, чтобы посылать людей на смерть.

Для чего были даны эти очные ставки, нельзя было понять. Ведь мне говорить не давали? А вот ставки с Майоровым я так и не добилась.

Допросы продолжались, и с тем же результатом. Физические силы иссякали. Бессонница, ужасная пища, перенесенная болезнь, и, главное, нечеловеческое нервное напряжение в течение многих месяцев, становились невыносимыми, а конца не предвиделось. Материала не хватало.

Каждый из нас боролся за своё честное имя, за честь своих друзей в одиночку, хотя много легче было умереть, чем вынести этот ад в течение многих месяцев. Обвиняемые были все еще сильны духом и, кроме несчастного Майорова, сломать ни одного настоящего революционера не удалось.

О допросах товарищей я узнавала от самих следователей; от них же, а впоследствии и от потерпевших я узнала про карцеры Уфимской тюрьмы – холодные, жаркие, мокрые и известковые, про знаменитую «рубашку», заимствованную, очевидно, из калифорнийских застенков, описанных Джеком Лондоном в его книге «Рубашка». – «У нас «рубашек» на всех хватит», – говорили следователи. О страшных методах следствия я слышала также из разговоров надзирателей, которые рассказывали друг другу жуткие вещи; в мертвой тишине Изо №1 эти разговоры можно было хорошо расслышать.

Но вот на воле произошло новое событие: были арестованы все наркомы Башкирии и партийный комитет со своим секретарем. Это были те люди, против которых мы якобы готовили свои террористические акты. Наши одиночки теперь понадобились для них, и нас пришлось перевести в большой одиночный корпус, который гудел как улей. В каждой одиночке 14-20 человек.

После мертвого дома Изо №1 здесь казалось шумно и свободно. Тут уже не было такой изоляции и я делала попытки хоть что-нибудь узнать о товарищах – но безуспешно. Приводили все новых людей, и так как следствие очевидно подходило к концу, то некоторые из нас оказались в общей камере. Тут я встретилась с Арбузовой и женой Драверта, Хавой, которую привели сюда с двухлетним ребенком. Узнала и о том, что проделывали с ними. Арбузова была совсем больна, по ночам бредила. В камере на 9 человек было сначала 45, а потом дошло до 50. Люди стояли и по очереди сидели у стен не полу. Вскоре тут оказались и жены Башкирских наркомов.

После того, как Башкирское правительство было арестовано, объект наших кровожадных стремлений оказалось необходимым заменить. И вот я услышала, что я лично имела задание организовать убийство Ворошилова, посылала эмиссаров в Москву и хвалила их за хорошую работу. Дело подготовки убийства шло успешно, и я была очень довольна. Иногда говорили «Ворошилов», иногда говорили «Сталин», а когда я попросила сказать мне точнее, кого же в конце концов: башкир, Ворошилова или Сталина, – следователь закричал: «Вам ведь все равно кого убивать, лишь бы убивать, убивать; ведь вы – террористы!»

Но так или иначе, а следствие приходилось заканчивать.

Из проектировавшегося вначале грандиозного открытого процесса ничего не получилось. «Вас будет судить Военная Коллегия; у них быстро: раз-раз – и готово!»

С материалами следствия мне ознакомиться не дали, хотя я считала это своим правом. – «К чему вам? Ведь ваши показания – это филькина грамота, да и остальные почти такие же». На этом покончили. А настаивать у меня уже просто не было сил, и это ни к чему не привело.

25 декабря 1937 г. меня судила выездная сессия Военной Коллегии Верховного Суда.
Однако, предварительно было решено произвести еще какое-то воздействие: обработку страхом, голодом, – последнюю попытку вызвать какой-то перелом в моей психике.
Проделали так: 23 декабря вечером, еще до ужина, меня в черном «собачнике» увезли во внутреннюю тюрьму. Там где-то, в незнакомом мрачном помещении, я встретила вновь следователя Лобанова, который вообще больше всех возился со мной.

Он сказал мне, многозначительно улыбаясь, что так как мои показания «филькина грамота», то приказано добиться от меня раскаяния любыми способами, и дознание начинается с начала. Больше со мной «чичкаться» не намерены, и теперь-то уж я буду вынуждена во всем сознаться. «Подумайте, а когда надумаете, постучите». Меня заперли одну, а до позднего вечера 24 декабря – сутки – я просидела без пищи и питья одна, в недоумении и ожидании новых допросов. Часов в 10 вечера меня увезли обратно в тюрьму и снова в Изо №1, где я просидела первые 9 месяцев следствия. Пищи опять никакой не было.

Вскоре туда же, в дежурку, где обыскивали, привели Затмилову, Лобыцину и Новикову. После обыска нас ввели в одиночку, где уже находилась Измайлович. Лечь было не на чем. Среди ночи нам вручили каждой обвинительный акт. Было совсем темно, а печать была бледная, на папиросной бумаге: прочесть мы ничего не смогли и решили прочесть утром.

В пять часов утра, еще до общей побудки, нас увезли опять, не накормив, в ГПУ, где поместили всех вместе в пустую камеру Внутренней тюрьмы. Здесь мы просидели до вечера, опять без еды, и нас стали вызывать по одиночке.

Первую вызвали меня. Прокурор скороговоркой прочел обвинительный акт, где было написано, что я готовила покушение на Ворошилова, поднимала крестьянские восстания и еще что-то. Я сказала, что все это ложь. Вывели на минутку; ввели обратно. Прочли приговор: 10 лет тюремного заключения и 5 поражения в правах. Вся процедура заняла по часам – 7 минут.

Я удивилась мягкости приговора, так как по характеру обвинения и по всему тону следствия ожидала большего. Такой же приговор получили Измайлович, Лобыцина и Затмилова. Новикова Елена, которая никогда не репрессировалась и находилась в Уфе только из-за ссыльного мужа, ожидала полного оправдания и немедленного освобождения. Ей, в ходе следствия, не предъявляли никаких обвинений, а только спрашивали обо мне, о ее отношении ко мне и к моим друзьям. Она вернулась с суда с широко раскрытыми глазами: те же 10 лет тюремного заключения и 5 поражения.
После суда нас долго еще держали в тюрьме на положении следственных, и меня много раз вызывали на допросы, спрашивали о вновь арестованных левых эсерах в разных городах и о совсем незнакомых мне лицах, которых пытались связать с нами.
«Семнадцать месяцев допрашиваем, и хоть бы хны!» – возмущался следователь.

Летом нас с Измайлович отправили в Ярославский изолятор и там разлучили навсегда. Затмилову и Лобыцину увезли раньше, а Новикова, которую мы оставили в Уфимской тюрьме совсем больной, была увезена позднее. Вскоре она умерла на Колыме.

Эти три женщины: Затмилова, Лобыцина и Новикова были только женами своих мужей и никогда не были причастны к какой-либо политической деятельности. Этот ужасный приговор им дали только за то, что они вынесли всю тяжесть следствия, не запятнав своей совести клеветой.

Наиболее жестокий приговор был вынесен Спиридоновой и Майорову: 25 лет тюремного заключения (незадолго до этого, по указу Сталина, были введены такие сроки заключения).

В начале следствия мы трое (Спиридонова, Майоров и я) были в одном коридоре, и я знала по звуку отпираемых засовов, покашливанию, даже по дыханию проходивших мимо меня друзей, где они, улавливала по звуку, когда их вызывали и возвращали с допроса. Но снестись с ними не было никакой возможности.

Месяца через 2-3 Спиридонова объявила голодовку с требованием изменения нечеловеческого режима заключения и перевода всего нашего дела в Москву (нам казалось, что такие неслыханные дела могут твориться лишь вдали от центра). Так как Спиридонова болела туберкулезом и цингой еще на каторге, то обе эти болезни дали резкие вспышки. Стремясь сохранить ее живой для следствия, ее перевели в другой корпус, подлечили и обещали перевести в Москву. Ее так же томили на допросах. Часто, уже утром, когда пустел весь следственный коридор, только в наших двух одиночках бились над нами озлобленные и утомленные следователи. Спиридонова плохо слышала (ей еще царские жандармы при избиении повредили слух), и следователи говорили очень громко, я всегда знала, в какой одиночке ее мучают, чем донимают. Потом ее действительно перевели в Москву, но и там она не нашла справедливости. Ее и Майорова судили отдельно и дали им по 25 лет.

Затем ее перевели в Ярославский изолятор, оттуда во Владимирский, затем в Орел. Я ее увидела в вагоне, при переезде из Ярославля во Владимир. Она шла по коридору столыпинского вагона, седая, худая и держалась за стенку. Увидев меня за решеткой другого купе, она крикнула свой приговор и, показав на уши, сказала: «Ничего не слышу».

К моменту эвакуации Орла, Спиридонова, Измайлович и Майоров находились в Орловском изоляторе. Они не были вывезены вместе с другими заключенными. По слухам, их там расстреляли, но правда ли это – я не знаю.

Из Владимирского изолятора, как физически работоспособный человек, я была отправлена в декабре 1939 г. в Краслаг НКВД, Красноярского края, где проработала 7 лет исключительно на тяжелых общих работах: лесозаготовках и сельзхозработах.

Из моих бывших товарищей и друзей я никогда никого не встречала и имела весточку только от своего близкого товарища по подпольной работе в Деникинской оккупации, Жукова Михаила, астронома, осужденного на 5 лет лагеря за отказ отречься от «немарксистской» теории солнечных пятен. Он умер на инвалидной командировке за год до окончания срока.

Таков коротенький рассказ о безвинной гибели людей, всеми мыслями и чувствами связанных с революцией и послуживших ей в свое время в меру своего разумения и сил.
Погибли все, конечно, кроме, может быть, тех, кто в 1937 году был еще очень молод и здоров. Из старых и ответственных работников левых эсеров я, должно быть, осталась одна. Я тоже заканчиваю свое жизненное поприще и ничего для себя не ищу и не жду. Но замолчать всю эту трагическую уфимскую историю я не считаю себя вправе.
Я знаю, что и в других городах было то же самое. Но говорю я только о том, что твердо знаю сама, и о людях, мне близких и знакомых в продолжение последних лет перед 1937 годом.

3 комментария: Уфимское дело (1937 год)

  • Русских Ирина Харитоновна:

    Спасибо большое за публикацию этих воспоминаний! Очень интересно и познавательно было их прочитать. У меня небольшой вопрос возник, тут упоминается Русских Харитон Андреевич — это мой прадед, арестованный в 1937 по неизвестной для наших родственников причине. Он был расстрелян в этом же 1937. Есть ли в ваших источниках какая-нибудь информация о нем? Заранее, покорнейше благодарю! Ирина Русских

    ender Reply:

    У нас нет. Он состоял в какой либо партии? Есть человек на которого можем выйти, он очень крупный специалист по данному вопросу, особенно если это касается левых эсеров, максималистов

    Русских Ирина Харитоновна Reply:

    К сожалению о его партийности ничего неизвестно,т.к бабушке было 14 лет, когда его арестовали, а от нее скрывали абсолютно всё… Сами знаете, какие тогда были времена… Если у вас будет хоть какая-либо возможность узнать о нем, то от всей души благодарю Вас! Спасибо!
    P.S. Если пригодится, у меня есть номер этого «уфимского дела» 1937 по которому расстреляли 27 человек — «АП РФ, оп.24, дело 412, лист 233»

Добавить комментарий

Войти с помощью: