Прописные истины

ПРОПИСНЫЕ ИСТИНЫ: ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
Опубликовано в "Internationale Situationniste" № 7, 1963 г.

Бюрократический капитализм нашел в Марксе свое законное обоснование. Я имею в виду не то сомнительное достоинство марксизма, которое заключается в успешном подкреплении неокапиталистических структур (теперешняя реорганизация этих структур напоминает неявную дань советскому тоталитаризму), а, скорее, хочу особо отметить степень, в которой глубочайший анализ процесса отчуждения у Маркса был вульгаризован современными заурядностями — очевидно, что, если сорвать с этих бытовых проявлений, материализованных в каждом жесте, их магический покров, откроется единственная повседневная сущность жизней все большего числа людей. Одним словом, бюрократический капитализм содержит в себе осязаемую реальность отчуждения; значительно более успешно, чем мог бы вознамериться даже и сам Маркс, этому капитализму удалось донести отчужденность до каждого — ведь отчужденность эта становилась все тривиальней по мере того, как материальная бедность, отступая, сменялась все более распространяющейся общей нищетой существования. Бедность уменьшилась в отношении материально-количественном, но возросла и углубилась в отношении нашего образа жизни — и это, по крайней мере, одно из соображений, которое реабилитирует Маркса после всех тех порочных прочтений, которым мы обязаны недалекому большевизму. "Теория" мирного сосуществования помогла тем, кто еще сомневался, быстрее усвоить, что эксплуататоры, несмотря на разительные расхождения в позициях, могут вполне комфортно уживаться друг с другом.

"Всякое действие, — писал Мирча Элиаде, — может стать религиозным. Человеческое существование реализуется одновременно в двух плоскостях; с одной стороны, в плоскости временности, становления, иллюзии; с другой — в плоскости вечности, субстанции, реальности". В XIX веке эти две плоскости были настолько грубо разъединены, что было бы лучше, если бы обычная сила сохранила реальность в тумане божественной трансцендентности. Но и реформизму, преуспевшему там, где потерпел поражение Бонапарт, надо отдать должное, ведь он растворил становление в вечности, а реальность в иллюзии. Возможно, такому единению и не хватает крепости священного таинства обручения, но, по крайней мере, ему не занимать долговечности, а больше этого не осмелится требовать ни один апологет сосуществования и социального равновесия. Отсюда же вытекает — пусть в иллюзорном, но, тем не менее, неизбежном контексте преходящести — и самоопределение нас как окончания абстрактной бренности, как завершения овеществленного срока наших деяний. Поэтому мы — это положительный полюс, конец социального отчуждения; мы — окончание всего срока отчуждения, отпущенного человечеству.

По мере того, как примитивные человеческие группы в своей эволюции приближаются к состоянию современного общества, по мере их социализации обнажается воля к упорному и результативному сопротивлению ужасающим и непостижимым силам природы. Но сопротивление в естественной среде — сопротивление как вместе с этой средою, так и собственно ей, подчинение ее нечеловеческим законам ради попытки выживания — может породить лишь более изощренную форму агрессивной защиты, более сложное и менее рефлекторное отношение. На более высоком уровне в таком отношении отражаются все те противоречия, которые, неконтролируемые, но подвластные влиянию силы природы, постоянно нагнетают. По мере социализации все более успешная борьба со слепой властью природы постепенно ассимилировала примитивную и естественную форму отчуждения, но уже в другом виде. Теперь это было общественное отчуждение в борьбе с отчуждением естественным. Разве случайно технологическая цивилизация развилась до такой стадии, где общественное отчуждение сполна проявляется в конфликте с теми последними областями сопротивления природы, которых технологическая мощь не смогла (и небеспричинно) покорить?

Сегодня технократы предлагают положить конец примитивному отчуждению: с трогательной гуманностью они убеждают нас улучшить и отладить технику, которая "сама" позволила бы нам победить смерть, страдания, дискомфорт и скуку. Но избавление от смерти есть чудо куда меньшее, чем избавление от самоубийств или желания умереть. Можно разными способами отменить смертную казнь, в том числе и так, чтобы об этом сразу пришлось пожалеть. До недавнего времени применение технологии (а в более широком смысле — манифестации социокультурного контекста, которым ограничена человеческая деятельность), уменьшая количество смерти и боли, все равно позволяло смерти, как раку, вгрызаться в сердце повседневной жизни человека.

На смену доисторическому периоду собирательства пришла эпоха охотников, в течение которой начали формироваться кланы, пытавшиеся таким образом увеличить свои шансы на выживание. Четко разграничивались охотничьи угодья и хозяйства, в которые ни в коем случае не допускали чужих, поскольку благополучие всего клана зависело от того, насколько умело оберегалась эта территория. В результате свобода, полученная благодаря менее затрудненному заселению естественной среды и более эффективной защите от ее угроз, вне границ, размеченных кланом, порождала, напротив, опровержение себя самой и заставляла клан умерять свои обычные требования в организации отношений с исключенными из существующего распорядка и представляющими какую-то опасность группами. С момента своего появления социально конституированное экономическое выживание подразумевало существование границ, запретов, непопулярных мер. Не стоит забывать, что до сегодняшнего дня, как история, так и собственно наша природа развивались в соответствии с общим направлением частного накопительства: получение классом, группой, кастой, наконец, индивидуумом общей власти над социоэкономическим выживанием притом, что форма этой власти остается многосоставной — от владения землей, заводом или капиталом до "чистой" власти над людьми (иерархии). За борьбой против режима, чей рай — государство кибернетического благополучия, скрывается необходимость еще более развернутой борьбы против фундаментального и имманентного порядка вещей, в развитии которого капитализму отведена мимолетная и преходящая роль; такого порядка вещей, который может исчезнуть, лишь, если исчезнут последние следы иерархической власти наряду, конечно, с "дрянь-человеком".

Быть владельцем означает получить в свое безраздельное пользование благо, к использованию которого не будет допущен больше никто, признавая в то же время абстрактное право других на владение этим благом. Путем отлучения людей от фактического права собственности владелец распространяет свою власть на всех тех, кого он, таким образом, отлучил (в абсолютном смысле — на несобственников, в относительном — на иных собственников) и без кого сам он ничем не являлся бы. Здесь у несобственников нет выбора: владелец присваивает их собственность и отчуждает их как производителей его собственной власти, а их самих необходимость физического существования принуждает, пусть даже против их воли, к сотрудничеству, то есть, во-первых, к своему собственному исключению и, во-вторых, к выживанию в отсутствие жизни как таковой, Выключенные из процесса обладания собственностью, они все же участвуют в нем как посредники собственника — такое мистическое, по сути, участие всегда характеризовало все клановые и социальные взаимоотношения, которые постепенно пришли на смену принципу обязательного слияния, где каждый член общества непременно являлся неотъемлемой частью целого сообщества ("органическая взаимозависимость"). То, насколько гарантировано выживание этих невладельцев, зависит от их действий в структуре частного собственничества. Они лишь усиливают право на собственность, от которой отлучены, и из-за этой размытости понятий каждый из них видит в себе участника собственности, живое воплощение права обладать. В свою очередь, эта слепая вера усиливает их положение на правах отлученных и зависимых. (Красноречивые примеры такого отчуждения: верный раб, полицейский, телохранитель, центурион — это существа, которые посредством своеобразного единения со своей смертью сообщают смерти силу, равную силе жизни, и в деструктивной энергии выделяют два полюса отчуждения — бесправного раба и полновластного хозяина). Для эксплуататора же такое положение вещей опасно. В его интересах поддерживать, укреплять и запутывать эту систему еще больше не потому, что он какой-то особенный макиавеллист, а потому, что он хочет остаться в живых. То, как организована внешняя сторона такого распорядка, тесно связано с сохранением его привилегий и физическим выживанием несобственнника, который таким образом остается в живых и при этом эксплуатируется и не является личностью. Частное собственничество и доминирование, таким образом, устанавливаются с самого начала и воспринимаются как положительное право, пусть и в форме отрицательной общности. Для всех верное, в глазах всех оправданное божественными или естественными законами право на присвоение в частную собственность объективируется общими иллюзиями, универсальной трансцендентностью, общим и фундаментальным законом, в рамках которого каждый по-своему старается обустроиться в тех узких границах, что соответствуют его праву жить и условиям жизни в целом.

В таком социальном контексте функцию отчуждения должно воспринимать как необходимое условие выживания. Сам по себе труд несобственников противоречив настолько же, насколько и право на частную собственность. Труд этот делает из них совершенно подневольных существ, производителей своей же собственной экспроприации, выступает причиной исключения их из процесса собственничества и в то же время для рабов, рабочих, крепостных такой труд есть единственная возможность выжить. Она настолько уникальна, что занятия, вообще-то освобождающие жизнь от всякой осмысленности, принимают позитивный характер из-за естественного, саркастического искажения перспективы. Ведь ценность приписывали не только работе как таковой (в античных обществах это выливалось в жертвоприношения, в буржуазных обществах принимало иные грубые формы, выливалось в так называемые "народные демократии"), но и работе на хозяина; добровольное отчуждение стало почетной и едва ли вообще ставящейся под вопрос ценой выживания. Удовлетворение фундаментальных нужд остается лучшим стражем отчуждения; отчуждение сложно обосновать, иначе как объясняя его естественными необходимостями. Отчуждение умножает потребности, поскольку ни одной из них удовлетворить не может: теперь недостаток удовлетворения измеряется количеством машин, холодильников и телевизоров. С отчуждающих объектов был сорван трансцендентный покров тайны, и они остались оголенные, во всей своей обезоруживающей нищете. Быть богатым сегодня означает обладать большим количеством нищих предметов.

До недавнего времени выживание не позволяло нам жить. Поэтому стоит многого ожидать от все более увеличивающейся невозможности выживания, невозможности, которая станет очевиднее по мере того, как душащий избыток удобств и составных частей выживания сведет жизнь к примитивному выбору: самоубийство или революция.

Священное контролирует даже борьбу против отчуждения. Когда спадает мистический покров, скрывающий, во-первых, отношения, которые контролируют эксплуатацию, и, во-вторых, насилие, на котором эта эксплуатация зиждется, бывает прорыв, момент ясности — и раскрывается сущность сражения против отчуждения. Сущность эта — жестокая война на кулаках, война против квинтэссенции власти, явившейся во всем блеске своего грубого могущества и неприкрытой слабости. Власть — уязвимый гигант, и малейшая рана, нанесенная такому гиганту, покроет нападавшего вечным позором нового Герострата.

Но поскольку власть жива, происшедшее непросто истолковать. Лишь избавление от всякой иерархической власти поможет нам забыть о практике разрушения, о тех моментах, когда сложность мира становится ощутимой, прозрачной, досягаемой для любого, — такие моменты сопровождаются неукротимыми жакериями, восстаниями иконоборцев, "бешенных", Кронштадтом, Астурией, и, предвосхищая события, всплесками хулиганства в Стокгольме, и спонтанными забастовками… Мы приложим все усилия, чтобы избавиться от этой власти.

Медлительность, с которой восстанавливаются после разрушения мифологические структуры, делает возможным пробуждение сознания и взрывы восстаний. Она также виной тому, что, как только "эксцессы" революции остаются в прошлом, борьба против отчуждения переходит в теоретическую плоскость и подвергается "анализу", а на самом деле не чему иному, как переходящей демистификации, которая уже предваряла восстание. Именно на этом этапе теоретики, которым поручено объяснить значение мятежа его инициаторам (тем, кто демистифицирует делом, а не словом), пересматривают и отвергают самые глубокие и верные аспекты восстания с формулировкой "мы этого не хотели".

Всякое действие, направленное на оспаривание власти, требует анализа, пробирования на предмет тактической пригодности. Сейчас многого можно ожидать от:

a) нового пролетариата, который вдруг посреди потребительского изобилия обнаружил, что он нищ (обратите внимание на повстанческие настроения среди рабочих Англии и на общую позицию реакционно-настроенной молодежи в современных странах);

b) стран, которым хватило незаконченных полуреволюций и которые теперь препоручают своих прошлых и нынешних теоретиков заботам музеев (такова, к примеру, роль интеллигенции в восточном блоке);

c) третьего мира, чье неверие в технологические мифы современности поддерживалось колониальной полицейщиной и наемниками, последними излишне усердными бойцами трансцендентности, притом, что они — самая лучшая прививка против нее;

d) силы Ситуационистского Интернационала ("наши идеи покорили все умы"), способной предвосхищать удаленно контролируемые восстания, "хрустальные ночи" и стадное сопротивление

Собственничество связано с диалектикой частного и общего. В загадочном измерении, где разрешены внутренние противоречия рабовладельческой и феодальной систем, несобственник, отлученный как индивид от права владеть, пытается обеспечить себе выживание трудом: чем больше идентифицирует он себя с интересами своего хозяина, тем он успешнее. Он знает остальных несобственников только потому, что их объединяет одно общее обязательство — неизбежная передача своей рабочей силы (христианство рекомендовало добровольно сдаться: единожды раб "по своей воле" предлагал свою рабочую силу и переставал быть рабом), поиск оптимальных условий выживания и мистическое отождествление. Хотя борьба рождается от универсальной воли к выживанию, она располагается на том уровне существования, где в игру вступает идентификация с желаниями хозяина и таким образом возникает определенное индивидуальное соперничество, которое отражает соперничество между хозяевами. Соревнование развивается на этом поле до тех пор, пока героические отношения остаются скрытыми за мистической завесой, идо тех пор, пока условия, вызывающие к жизни существование этой завесы, сохраняются; или, говоря иными словами, до тех пор, пока степень рабства определяет сознание уровня прожитой реальности раба (мы все еще называем "объективным сознанием" то, что на самом деле есть сознание объектности). Владелец, со своей стороны, зависит от общего признания права, из которого не исключается лишь он один, но которое присутствует на плоскости видимости как право, доступное любому отдельно взятому индивидууму, Его привилегированная позиция зависит от подобной веры, которая в свою очередь также является базисом для силы, существенной в случае, если он должен удерживать свое собственное среди других собственников; это его сила. Если он создает видимость отказа от безраздельного присвоения всего и всех, если он является в меньшей степени хозяином, чем слугой общественного добра и защитником коллективной безопасности, тогда его власть увенчана славой, и к остальным своим привилегиям он добавляет привилегию отрицания на уровне существования (которая является единственным уровнем соотнесения с миром при односторонней коммуникации) самым понятием о персональном присвоении. Отрицая тот факт, что каждый имеет свое право, он отрекается от других владельцев. В феодальной перспективе владелец не интегрирован в видимость в той же степени, что и невладельцы, рабы, солдаты, функционеры и слуги всех мастей.

Жизни последних настолько жалки, что большинство может жить лишь как карикатура на Хозяина (феодала, князя, дворецкого, заводского мастера, верховного жреца, Бога, Сатаны). Но и сам хозяин вынужден исполнять одну из карикатурных ролей. Он может это делать, не прилагая особых усилий, поскольку его претензия на общую жизнь уже столь карикатурна при его-то изолированности среди тех, кто способен лишь выживать. Он уже один из нас (да еще осознание величия прошлых эпох добавляет горький оттенок к его грусти); он, как каждый из нас, жадно искал таких приключений, где он мог бы оказаться на пути к вечным мукам. Мог ли хозяин в тот самый момент, когда отчуждал прочих, увидеть и понять, что низводит их до уровня ущербных, исключенных существ, и отдать себе отчет в том, что сам выступает всего лишь как эксплуататор, персонаж чисто отрицательный? Такое осознание маловероятно и опасно. Расширяя свою власть на самое большое количество субъектов, какое только возможно, разве он не позволяет им выжить, предоставляя им единственный шанс на спасение? ("Что стало бы с рабочими, если бы капиталисты не соблаговолили взять их к себе в услужение?" — таким вопросом любили задаваться высоколобые мыслители XIX века). На самом же деле владелец официально открещивается от любых претензий на частное собственничество. На жертву несобственника, который через труд обменивает свою настоящую жизнь на жизнь кажущуюся (и таким образом избегает немедленной смерти, предоставляя вместо этого своему хозяину право на выбор по его усмотрению смерти растянутой, смерти заживо), хозяин отвечает якобы жертвой своего "я" как владельца и эксплуататора; он ставит себя на место слуги, во-первых, всего сущего и, во-вторых, легенды (Бога и людей, например). Еще одним лишь жестом, деянием столь безвозмездным, что оно омывает его сияньем иного, лучшего мира, хозяин сообщает отречению форму чистой мифической реальности: отказываясь от повседневной жизни, он является подлинным нищим среди кажущихся богатств, он, принесший себя в жертву на благо всех, не такой, как остальные, жертвующие себя лишь ради себя. Свое затруднительное положение он обращает себе на пользу, выводя из него престиж мученика. Чем могущественней он, тем больше он кладет на алтарь; он становится тем самым живой отсылкой к целому корпусу несуществующей жизни, наивысшей возможной точкой на шкале мифологем. По собственной воле отошедший от простых смертных, он притягивается к миру божественному, и его более или менее признанная причастность к божественному (на уровне внешнего — единственном уровне, признаваемом другими) освящает его положение среди иных таких же, как он, владельцев. В устройстве трансцендентности феодальный господин (сеньор) — и через связь с ним в разной степени и другие владельцы средств производства — играет главную роль, ту роль, которую он действительно играет в экономической организации выживания всей группы. В результате существование группы на каждом уровне привязано к существованию владельцев как таковых, к тем, кто, владея всем по праву владения всеми, заставляет всех отказаться от своих жизней под предлогом уникального, абсолютного, божественного отречения собственников. (На пути от бога Прометея, наказанного богами, и до бога Христа, наказанного людьми, жертва Хозяина принимает обывательский характер, теряет ауру священности, становится очеловеченной.) Миф поэтому объединяет собственника и несобственника, заключает их в общую оболочку, в которой необходимость выживания, будь то выживание обычное, физическое или выживание в качестве привилегированного существа, заставляет их жить внешним, перевертышем жизни реальной, перевертышем ежедневных практик. Мы все еще здесь ожидаем своей очереди, чтобы прожить жизнь хотя бы вне той мистической силы, против которой протестует каждое наше движение и которой мы покоряемся.

Миф — то есть тот единый абсолют, в котором противоречия нашего мира обретают кажущееся разрешение, то гармоничное и постоянно гармонизируемое видение, которое отражает и усиливает правящий порядок, — есть сфера священного, внечеловеческая зона, где проявляется изобилие откровений и аккуратно подавляется откровение о процессе частного собственничества. Ницше видел это, когда писал: "Всякое становление есть преступное отступление от вечного бытия, и расплата — смерть". Когда буржуазия заявила, что заменит чистое Бытие феодализма Становлением, на самом деле она лишь сорвала сакральность с Бытия и вновь одела в нее Становление, сыграв при этом себе на руку. Свое собственное Становление она возвела в статус Бытия, статус не абсолютного обладания, но скорее относительного приобретения; мелкого демократического и механического Становления с его внутренними понятиями о прогрессе, достоинствах и причинной связи. Жизнь хозяина прячет его от себя самого; привязанный к мифу соглашением о жизни и смерти, он не может увидеть себя исключительного наслаждающимся каким-либо благом, разве что сквозь призму опыта его собственного отлучения. (И не через это ли мифическое отлучение несобственники сумеют осознать реальность их собственного исключения?) Он несет ответственность за группу, он принимает на себя груз божественности, и, подвергаясь благословению и каре, сопутствующим этому грузу, он опутывает себя аскезой и иссыхает. Модель богов и героев, господина и владельца является истинной реальностью Прометея, Христа, всех тех, чьи красочные и богатые жертвы позволяют "подавляющему большинству людей" продолжать приносить себя в жертву абсолютному меньшинству — господам. (Анализ жертвоприношения собственника следовало бы изучить повнимательнее: возможно, случай Христа — на самом деле жертвование хозяином своего сына? Если хозяин не может принести себя в жертву иначе, как внешне, то Христос — пример настоящего жертвоприношения повелителем своего сына в ситуации, когда обстоятельства не оставляют иного выбора. Как сын господина он тоже хозяин, но лишь на ранней стадии своего становления, эмбрион, эскиз будущего властителя. К этому же мифическому измерению следует отнести и известное замечание Мориса Барра, которое он сделал в 1914 г., когда пришла война, и его видения наконец-то сбылись: "Наша молодежь, как ей и полагается, ушла проливать реки крови",) Эта довольно безвкусная игра, еще задолго до того, как трансформироваться в символический ритуал, познала и героический период, когда короли и главы кланов ритуально умерщвлялись в соответствии с их "волей". Историки уверяют нас, будто на смену этим августейшим мученикам вскоре пришли пленники, рабы и преступники. Наказание было передано дальше, а правители сохранили божественный ореол.

Концепция общей судьбы основана на жертве собственника и несобственника. Говоря иными словами, понятие "человеческого состояния" основано на идеальном и измученном образе, целью которого является попытка разрешить неразрешимое противоречие между мистической жертвой меньшинства и действительно жертвенной жизнью любого другого. Функция мифа состоит в объединении и делании чего-либо вечным, в последовательности статических моментов, в диалектической "воле к жизни" и ее противоположности. Это универсально доминантное фактическое единство достигает своего наиболее осязаемого и конкретного выражения в коммуникации, особенно в языке. Двусмысленность лучше всего манифестируется на этом уровне, она ведет к недостатку настоящей коммуникации, она заставляет аналитика отдаваться на милость странных фантомов, на милость слов — вечных и меняющихся мгновений, содержание которых изменяется в соответствии с тем, кто их произносит, как это происходит с понятием жертвы. Когда язык подвергается проверке, он не может больше скрывать неверность интерпретации и таким образом провоцирует кризис участия. В языке эпохи можно увидеть следы тотальной революции, незаконченной, но всегда неминуемой. Эти следы являются возвышающими и ужасающими знаками переворотов, которые они предвещают. Но кто принимает их всерьез? Дискредитирующий и поражающий язык так же глубоко укоренен и инстинктивен, как и подозрение, с которым люди смотрят на мифы, в то же самое время оставаясь накрепко привязанными к ним. Как можно использовать фразы для того, чтобы указать знаки, которые опровергают фразеологическую организацию внешнего? Лучшие тексты до сих пор ожидают своего оправдания. Только когда стихотворение Малларме станет единственным объяснением революции, и поэзия, и революция избавятся от своей двусмысленности. Ожидание и подготовка к этому часу требуют обработки информации не как последней шоковой волны, когда важность события всем уже безразлична, а напротив, как первого предвестника грядущих деяний.

Порожденный желанием человека пережить буйство неконтролируемых сил природы, миф на самом деле является изжившей себя программой социального благополучия. Миф свел воедино всю свою тираническую силу путем низведения жизни до единственного измерения — выживания, путем отождествления ее с движением и всеобщностью.

Если атаковать миф, он сольет в единый поток все разнообразие атак, а затем, рано или поздно, он обволакивает и ассимилирует их между мистической жертвой меньшинства и действительно жертвенной жизнью любого другого. Функция мифа состоит в объединении и делании чего-либо вечным, в последовательности статических моментов, в диалектической "воле к жизни" и ее противоположности. Это универсально доминантное фактическое единство достигает своего наиболее осязаемого и конкретного выражения в коммуникации, особенно в языке. Двусмысленность лучше всего манифестируется на этом уровне, она ведет к недостатку настоящей коммуникации, она заставляет аналитика отдаваться на милость странных фантомов, на милость слов — вечных и меняющихся мгновений, содержание которых изменяется в соответствии с тем, кто их произносит, как это происходит с понятием жертвы. Когда язык подвергается проверке, он не может больше скрывать неверность интерпретации и таким образом провоцирует кризис участия. В языке эпохи можно увидеть следы тотальной революции, незаконченной, но всегда неминуемой. Эти следы являются возвышающими и ужасающими знаками переворотов, которые они предвещают. Но кто принимает их всерьез? Дискредитирующий и поражающий язык так же глубоко укоренен и инстинктивен, как и подозрение, с которым люди смотрят на мифы, в то же самое время оставаясь накрепко привязанными к ним. Как можно использовать фразы для того, чтобы указать знаки, которые опровергают фразеологическую организацию внешнего? Лучшие тексты до сих пор ожидают своего оправдания. Только когда стихотворение Малларме станет единственным объяснением революции, и поэзия, и революция избавятся от своей двусмысленности. Ожидание и подготовка к этому часу требуют обработки информации не как последней шоковой волны, когда важность события всем уже безразлична, а напротив, как первого предвестника грядущих деяний.

Порожденный желанием человека пережить буйство неконтролируемых сил природы, миф на самом деле является изжившей себя программой социального благополучия. Миф свел воедино всю свою тираническую силу путем низведения жизни до единственного измерения — выживания, путем отождествления ее с движением и всеобщностью.

Если атаковать миф, он сольет в единый поток все разнообразие атак, а затем, рано или поздно, он обволакивает и ассимилирует их все. Ничто не в силах устоять перед ним, ни одно изображение или концепция, которая может внести разлад в доминанту духовного здания. Он преломляет любое выражение фактов или пережитого опыта; он сообщает им свою собственную интерпретацию и по-своему их драматизирует. Частное сознание — это сознание опыта, которое находит свое выражение на уровне организованного внешнего проявления.

Миф поддерживается вознаграждаемым жертвоприношением. Поскольку каждая жизнь основывается на своем, личном отречении, опыт надо определить как жертвоприношение и последующую компенсацию. В качестве награды за проявленный аскетизм посвященному (которым может быть продвигаемый по службе работник, специалист или менеджер — то есть все новые мученики, канонизированные демократией) предоставляется ниша в нагромождении фасадов, внешностей. Теперь ему позволяется с комфортом расположиться в системе отчуждения. Но коллективные приюты исчезли вместе с едиными обществами; все, что от них осталось, это их позднейшие воплощения из бетона, рассчитанные на использование широкой публикой: храмы, церкви, дворцы — памятники универсальной защите. Приюты нынче частные, и если не совсем ясно, в чем заключается защита, которую они предоставляют, нет никакого сомнения в том, какова же цена этой защиты.

"Частная" жизнь определена, в первую очередь, в формальном контексте. Она, конечно, порождается социальными отношениями, возникающими в течение процесса приобретения в собственность, но форма ее определяется конкретным выражением этих отношений. Универсальная, неоспоримая, но постоянно оспариваемая, эта форма делает присвоение неотъемлемым правом каждого, правом, от которого каждый отлучен и которое может получить, только отвергая его. До тех пор, пока ему не удается освободиться от контекста, держащего его под спудом (такой прорыв называется революцией), наиболее аутентичный опыт можно осознать, выразить и передать только через инверсию, посредством которой рассеивается его фундаментальное противоречие. Другими словами, если позитивный проект не в состоянии поддерживать практику радикального преобразования условий жизни, которые являются не чем иным, как условиями присвоения в частную собственность, он обречен, будучи захваченным негативностью, которая управляет проявлением социальных отношений, поглощаясь ею в качестве перевернутого зеркального образа. В тотализирующей перспективе, где она выступает в качестве условий чьей-то целостной жизни и в которой ее реальная и мистическая власть более не может быть отделенной (будучи как реальной, так и мистической), процесс присвоения в частную собственность привел к тому, что жизнь стало невозможно выразить каким-либо иным способом помимо негативного. Жизнь в своей целостности погружена в негативность, которая разъедает ее и формально определяет, Б наши дни говорить о жизни — все равно что говорить о веревке в доме повешенного. С тех самых времен, как ключ к жажде жизни был потерян, мы бродим по коридорам бесконечного мавзолея.

Того разговора, который ведут между собою случай и набор игральных костей, уже недостаточно для оправдания нашей апатии. Те, кто до сих пор принимает жизнь в хорошо обставленной усталости, представляют себе, как они ведут праздное существование, и в то же время забывают заметить в каждом из их ежедневных жестов живое отрицание их отчаяния, отрицание, которое должно было бы заставить их отчаяться только из-за бедности их воображения. Даже если забыть о жизни, человек может отождествлять себя с целым рядом образов; от беспощадного завоевателя и раба на одном полюсе до святого и непорочного героя — на другом. В качестве представлений мир и человек воняют хуже падали и больше нет рядом Бога, который превратил бы склеп в цветочное ложе. После всех тех веков, что люди умирали, безропотно принимая неизменные объяснения о богах, природе и биологических закономерностях, не будет необоснованным вопрос: "Не умираем ли мы оттого, что столько смерти — и по вполне определенным причинам — наполняет каждый момент наших жизней?"

Практику присвоения в частную собственность можно определить как собственничество над предметами, осуществляемое посредством собственничества над людьми. Такое состояние вещей, по своей сути, сродни растревоженной весенней талой воде, в которой отражения смешиваются и теряют свои очертания. Воздействие и влияние этой практики, которое распространяется на всю историю человечества, кажется, характеризовалось до сегодняшнего дня следующей фундаментальной двойственностью модели поведения; с одной стороны, онтологией, основанной на жертвенности и отрицании себя (соответственно, на субъективных и объективных аспектах такого отрицания), с другой — бинарным разделением на конкретное и обобщенное, индивидуальное и коллективное, частное и общественное, теоретическое и практическое, духовное и материальное, умственное и физическое, и т.д. Антитеза универсального собственничества и универсальной экспроприации предполагает, что суть "хозяина" увидели, поняли и изолировали. Происходящий из этого противостояния мифический образ страха смерти, желания и отрешения, не дает покоя рабам, слугам, вообще всем тем, кто уже больше не может жить так, как жил. Такой образ -иллюзорное отражение их участия в процессе владения; иллюзия, возникающая тем естественней, потому что они действительно участвуют в ней, каждодневно жертвуя свои силы {древние называли это болью или мукой, а мы зовем работой или трудом) на производство собственности таким способом, который им самим не оставляет никакого места в иерархии мироздания. Хозяин может лишь цепляться за отождествление работы с приносимой жертвой, подобно тому, как Христос цепляется за свой крест и гвозди. Ведь целиком в его, хозяина, власти признать жертву и совершенно отказаться от права на уединенное наслаждение благами, прекратить экспроприировать с чисто человеческой тягой к насилию (то есть неумеренному, беспредметному насилию). За возвышенными жестами скрывается исходный насильственный заряд; благородность пожертвования искупает завоевателя — теперь его зверство омыто светом трансцендентности, а ее власть сокровенна, ее боги — бескомпромиссные хранители прав, суровые пастыри законопослушного мирного стада "владеющих и желающих владеть". Игра на трансцендентность и та жертва, которую подразумевает эта игра, — вот величайшие завоевания хозяев. Любой, кто интригует властью, но отказывается от очищения отречением (то есть разбойник или тиран), будет рано или поздно выслежен и убит, как бешеный пес, а то и хуже, как, например, те, чье несложное понимание "труда" не брало в расчет мироощущение других, — Тропман, Ландрю, Петьо — убийцы людей, которые не считали нужным оправдываться высокими идеалами типа защиты Свободного Мира, или Христианского Запада, или Государства, или Человеческого Достоинства. Они были обречены на поражение. Отказываясь играть по правилам, пираты, разбойники и изгои беспокоят добропорядочных людей {их добропорядочность, впрочем, — тоже отражение мифа), хозяева же через убийство нарушителя или перевербовку его в подневольного стража заново утверждают "вечную истину": непродающиеся теряют право на выживание; продающиеся теряют право на жизнь. Сущность гуманизма заключается в жертве, приносимой хозяином, из-за чего гуманизм — и это следует уяснить раз и навсегда — не более чем несчастная антитеза всего человеческого. Гуманизм строится на осознанном и серьезном восприятии хозяина в контексте его собственной игры, то есть такого хозяина, которого восславляют те, кто в его самоочевидном акте пожертвования (этой карикатуре на настоящую жертву) видит причину надеяться на спасение. Справедливость, Достоинство, Благородство, Свобода — все эти слова, что выкрикиваются и выпеваются, вряд ли могут претендовать на роль чего-то большего, чем домашние животные, которые всякий раз с тех пор, как героические лакеи завоевали право прогуливать их на улице, исправно возвращаются домой. Использовать такие слова означает забыть, что они — балласт, сброс которого позволяет власти взлететь за пределы досягаемости. И если мы представим себе режим, постановивший, что мифический жертвенный акт хозяев не дует продвигать в таких универсальных формах, режим, который поставит себе целью выследить эти слова-понятия и уничтожить их, то мы с такой же легкостью увидим, что левые такому режиму не смогут предложить ничего, кроме жалкой словесной баталии, где каждая следующая фраза, одновременно с упоминанием о "жертве" предыдущего хозяина, призывала бы к столь же мифической жертве господина нового (то есть левого — ведь это режим, косящий рабочих во имя пролетариата). Связанный воедино с понятием жертвы, гуманизм рождается из взаимного страха рабов и повелителей: это не что иное, как солидарность испуганного до усеру человечества. Но те, кто отрицает любую иерархическую власть, могут использовать любое слово как оружие для укрепления своих действий. Лотреамон и нелегальные анархисты об этом уже знали, как знали об этом и дадаисты.

Собственник, таким образом, становится владельцем с того самого момента, как помещает в руки Господа или некой универсальной трансцендентности власть над вещами и людьми; априорная безгрешность такого божественного управления отбрасывает на него небесные блики, оправдывающие и освящающие малейший его жест. Встать в оппозицию к подобным образом помазанному на владение хозяину означает воспротивиться Богу, естественному порядку вещей, отечеству, людям, то есть исключить себя из цельности физического и духовного мира. Как справедливо заметил Марсель Аврен, "мы не должны управлять, но не должны и подчиняться". Для тех, кто к этому юмору добавит полагающуюся толику насилия, не будет больше ни спасения, ни проклятия; не будет вовсе никакого места во вселенском мироустройстве — ни с Сатаной, великим сообщником верующих, ни с иной формой мифа, так как они, люди эти, будут живым доказательством бесполезности всего такого. Они рождены были для жизни, которую еще только предстоит изобрести; и в течение отпущенного им срока мечта о такой жизни привела их к краху и несчастью.

Два следствия обособленности в трансцендентности таковы:

1) если из онтологии следует трансцендентность, вполне очевидно, что любая онтология автоматически оправдывает и хозяина, и иерархию власти, в которой хозяин предстает в примитивных, но более или менее верных изображениях;

2) на различие между трудом физическим и умственным, между теорией и практикой, накладывается различие между трудом как истинной жертвой и трудом в форме фальшивой жертвы.

Заманчиво было бы объяснить фашизм в числе прочих причин и актом веры, аутодафе буржуазии, мучимой убийством Бога и срывом великого священного спектакля, посвящающей себя дьяволу, извращенному мистицизму — черному мистицизму с его ритуалами и холокостами. Мистицизму и большим деньгам.

Не следует забывать, что иерархическая власть непредставима без трансцендентности, без идеологии, без мифов. Демистификация сама по себе может всегда обратиться в миф: довольно лишь по-философски "забыть" перейти от демистификации на словах к демистификации действиями. Любая демистификация, нейтрализованная таким образом, такая, у которой вырвано жало, становится безболезненной, эвтанатической — одним словом, гуманистической. Вот только само движение демистификации рано или поздно демистифицирует демистификаторов.

Что станет с всеобщностью, присущей каждому унитарному обществу, когда ей придется столкнуться с буржуазным разрушением этого общества?

Успешной ли будет попытка искусственно восстановленного единства надуть рабочего, отчужденного от потребления?

Каким может быть будущее всеобщности в раздробленном обществе?

Какова должна быть та неожиданная смена этого общества и всей его организации внешностей, которая приведет нас к счастливому концу?

Если вы пока не знаете, выясните это во второй части!

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

Краткое содержание первой части

Подавляющему большинству людей всегда приходилось посвящать все свои силы выживанию, отказывая себе, таким образом, в какой-либо надежде на жизнь. Люди эти продолжают бороться за выживание и сегодня, когда благополучие предлагает им элементы выживания в форме технологических удобств (бытовых приборов, готовых продуктов, заранее сконструированных городов, Моцарта по радио).

Контроль над материальным обеспечением нашей каждодневной жизни организован так, что вещи, которые могли бы помочь нам богато обустроить ее, вместо этого повергают нас в пучину нищего изобилия. Отчуждение становится все более невыносимым, по мере того как все новые удобства сулят свободу и оборачиваются вместо этого ярмом. Мы порабощены свободой.

Чтобы понять эту проблему, ее надо рассматривать вкупе с проблемой иерархической власти. Здесь недостаточно отметить только, что иерархическая власть законсервировала человечество на несколько тысяч лет подобно тому, как зародыш сохраняется в банке с формалином, — не давая ни разлагаться, ни расти. Надо сказать также, что иерархическая власть представляет собою высшую форму личного присвоения и исторически является ее альфой и омегой. Личное присвоение, или присвоение в частную собственность, — это такое присвоение предметов, при котором присваиваются и люди тоже, это борьба против естественного отчуждения, порождающего отчуждение социальное.

Личное присвоение подразумевает такую организацию видимости, при которой его радикальные противоречия могут быть отброшены: слуги видят в себе искаженное отражение хозяина, таким образом усиливая сквозь зеркало воображаемых свобод свою зависимость и покорность. Хозяин, с другой стороны, отождествляет себя с мифическим, совершенным слугой Бога или трансцендентности, которая есть не что иное, как абстрактная и священная форма единства всех тех людей и предметов, над которыми у хозяина есть власть — власть тем более реальная и бескомпромиссная, что хозяин закрыт эгидой отречения, оправдан ею. Мифическому жертвоприношению начальника поставлено в соответствие фактическое жертвоприношение подчиненного; оба находят в отражении противоположность, незнакомое становится знакомым, и наоборот; каждый исполняет свое предназначение, становясь перевертышем своего отражения. В этом общем отчуждении рождается гармония отрицаний, чье фундаментальное единство заключается в понятии жертвоприношения. Эта объективная и извращенная гармония подкрепляется мифом — термином, который используется здесь для обозначения организации видимости в единых, унитарных обществах, то есть таких, где рабская, племенная или феодальная власть официально благословляется божественной инстанцией и где священное позволяет власти подчинить себе всеобщность сущностей,

Изначально основанная на "принесении себя в дар", эта гармония содержит некую форму отношений, которой суждено развиться и приобрести автономность, а затем разрушить прародителя. Такие отношения, в свою очередь, базируются на частичном обмене (товара, денег, продукта, рабочей силы), где в качестве менового объекта хождение приобретает часть личности. Концепция этого обмена лежит в основе буржуазного понятия свободы, которое возникает по мере того, как коммерция и технология начинают доминировать в аграрных экономиках.

Изначально, когда буржуазия захватила власть, целостность власти была разрушена. Некогда священный процесс присвоения в личную собственность теперь, в капиталистическом механизме, приобрел мирской и обыденный характер. Высвободившись из мертвой хватки власти, общность вновь стала конкретной и неминуемой. Эра расчленения была на самом деле всего лишь последовательностью попыток вновь заполучить недоступную целостность, восстановить некий эрзац священного, за которым могла бы укрыться власть.

Революционный момент настает, когда "все, что может дать реальность", находит свое немедленное отражение. Все остальное время иерархическая власть, лишающаяся чем дальше, тем большего количества своих мистических и магических регалий, пытается заставить всех забыть, что общность {то есть, конечно, реальность!) всего лишь выставляет напоказ свое мошенничество.

Напав непосредственно на мифическую организацию внешнего, структуру видимости, буржуазная революция неумышленно задела слабое место не только единой силы, но и всей иерархической власти как таковой. Объясняет ли эта неизбежная ошибка комплекс вины, неизменно присутствующий в буржуазной ментальности? Как бы то ни было, эта ошибка была, безусловно, предсказуемым и естественным результатом процесса.

И это действительно была ошибка, потому что единожды было развеяно облако лжи, покрывавшее процесс личного присвоения, миф был поколеблен и разрушен, и остался лишь вакуум, который могли заполнить лишь горячечное ощущение свободы и замечательная поэзия. А она уж точно пока не сокрушала власти, и ее неудача на этом фронте объясняется просто: двусмысленные жесты, неся разрушение, также и исцеляют. Оставим историков и эстетов рыться в их коллекциях; нам же стоит лишь ковырнуть подсохшую корку памяти, и прошлое своими воплями, криками и жестикуляцией заставит тело власти содрогаться и источать кровь. Вся деятельность, направленная на сохранение воспоминаний, все же не сумеет запретить им кануть в Лету по мере соприкосновения с жизнью и совершенно так же, как и наше выживание, растворится в повседневном быту.

Процесс этот неизбежен: как показал Маркс, появление "меновой стоимости" и ее символического денежного выражения вскрыло глубокий латентный кризис в сердце единого мира. Товар, введенный в отношения между людьми, увязывает воедино универсальность (купюра в 1000 франков представляет собою все, что я могу на нее приобрести) и эгалитарность (так как обмениваются равноценные предметы). Эта "эгалитарная универсальность" частично ускользает как от эксплуататора, так и от эксплуатируемого, но они все же узнают друг друга сквозь нее. Они обнаруживают друг Друга лицом к лицу, теперь уже не внутри мистерии божественного рождения и происхождения, как это было до того со знатью, а скорее внутри доступной для понимания транцендентности, Логоса, свода законов, понятного каждому, хотя и окутанного тайной. Тайной с ее посвященными: прежде это были жрецы, которые пытались сохранить Логос в чистилище божественного мистицизма; позже они уступили и положение, и величие их священной миссии философам, а затем и техникам, пройдя путь от Республики Платона до Кибернетического Государства.

Таким образом, под давлением "меновой стоимости" и технологии (которую можно было бы назвать "подручным посредничеством") миф понемногу принимал мирской статус. Но следует отметить два факта:

а) По мере того, как Логос высвобождается из мистического единства, он утверждается и внутри, и вне этого единства. Рациональные и логические структуры поведения накладываются на структуры старые, метонимические, одновременно и сохраняя их, и противопоставляясь им (математика, поэзия, экономика, эстетика, психология, и т.д.).

b) Стечением времени, когда Логос, "организация видимости", приобретает все большую автономность, он порывает со священным и дробится. В таком виде он представляет двойную угрозу для единой власти. Мы уже показали, что священное выражает захват властью всеобщности и что всякий согласный на всеобщность должен пройти через посредничество с властью — подавление мистиков, алхимиков и гностиков служит тому достаточным подтверждением. Это также объясняет, почему современная власть "защищает" специалистов (впрочем, не доверяя им до конца): она чувствует в них миссионеров вновь освященного Логоса. Различные исторические движения представляют собой попытки найти внутри мистической единой власти иную власть, с нею соперничающую, основанную на Логосе: христианский синкретизм (который делает Бога психологически объяснимым), Возрождение, Реформы и Просвещение.

Хозяева, чьей задачей было сохранить целостность Логоса, хорошо знали, что только единство может стабилизировать власть. При более пристальном рассмотрении окажется, что усилия их были не напрасны, как могло бы показаться после того, как Логос был раздроблен в XIX и XX вв. В раже общей атомизации Логос был разбит на отдельные техники (физику, биологию, социологию, папирологию и т.д.), но в то же самое время стала более императивной и необходимость заново установить общность. Не следует забывать, что для того, чтобы тоталитаризм возобладал над общностью, для того, чтобы на смену доминирующему над общностью мифу пришел Логос с единой кибернетической властью, потребовалась бы всего лишь всемогущая технократическая сила. В таком случае только два столетия успели бы истечь до того, как материализовалось бы видение энциклопедистов (строго рационализированный прогресс, растянутый в будущее до бесконечности}, В этом направлении идет подготовка к будущему у сталинистов-кибернетиков. В этом контексте мирное сосуществование следует воспринимать как первый шаг к тоталитарному единству. Пора всем осознать, что они уже сопротивляются ему.

Поле битвы нам известно. Вопрос в том, как подготовиться к битве до того, как врачеватель патологий, вооруженный всеобщностью без техники, и кибернетик, вооруженный техникой без всеобщности, доведут до конца свое политическое сношение.

С точки зрения иерархической власти, миф перестанет быть сакральным только в том случае, если Логос или, по меньшей мере, те его элементы, которые способны десакрализовывать, наоборот станут сакральны. Нападение на священное одновременно с тем должно высвободить всеобщность и таким образом уничтожить власть (нечто похожее мы уже слышали!). Но власть буржуазии, раздробленная, обнищавшая, постоянно оспариваемая, остается в относительной стабильности благодаря тому, что зависит от следующей двусмысленности: технология, которая объективно десакрализует, одновременно с этим является субъективным инструментом освобождения. Не настоящего освобождения, которое достигается лишь десакрализацией — ближе к концу спектакля, а карикатуры, имитации, наведенной галлюцинации.

То, что единое мировоззрение вывело за предел мироздания, фрагментарная власть проецирует (буквально "швыряет вперед") в состояние будущего благополучия, ярких завтрашних дней, о которых нам возвещают с вершин сегодняшних навозных куч, ведь завтрашние мы не больше, чем мы сегодняшние, помноженные на количество произведенных нами технических безделиц. От лозунга "Живи в Боге" мы перешли к гуманистическому девизу "Доживи до старости", который эвфемистически можно передать как: "Оставайся юн сердцем и доживешь до преклонных лет".

Лишенный священного покрова, десакрализованный и расчлененный миф теряет свое величие и свою духовность. Он становится лишь обесцвеченной, грубой оболочкой, сохраняющей многие прежние характеристики, но теперь охотно открывающей их в конкретной, доступной и осязаемой форме. Бог больше не конферансье, и до тех пор, пока Логос, вооруженный технологией и наукой, не перехватит инициативу, фантомы отчуждения будут продолжать материализовываться и сеять повсюду хаос. Ищите эти фантомы: они первые признаки будущего порядка. Мы должны начать играть уже сейчас, если не хотим, чтобы будущее наше было обречено на несчастное, униженное выживание; более того, если не хотим для себя будущего, в котором выживание как таковое станет невозможно (вот старая идея о человечестве, уничтожающем себя, а вместе с собой и весь эксперимент по сооружению обыденной жизни). Жизненно важные цели борьбы за создание ежедневной жизни — вот главные чувствительные точки любой иерархической власти; выстроить одно — значит разрушить другое. Пойманные в водоворот десакрализации и повторной сакрализации, мы превыше всего ставим намерение отменить: 1) организацию внешнего как спектакля самоотречений; 2) разделение, на котором основана личная жизнь, так как именно в ней проживается и отражается на каждом уровне разделение между господами и обездоленными; и 3) жертвоприношение. Три этих элемента, очевидно, взаимозависимы, как и их противоположности: участие, общение и реализация. То же самое можно сказать и о соответствующем контексте, невсеобщности (обанкротившийся мир, подконтрольная общность).

Человеческие отношения, до того растворенные в божественной трансцендентности (то есть общности, увенчанной священным), осели и застыли, как только священное перестало быть катализатором. Обнажилась их вещественность. Как Провидение уступило место капризным законам экономики, так и власть человеческая стала проявляться за властью божественной. Сегодня единственной роли, которая раньше в божественном освещении была отведена каждому, соответствует целый спектр ролей. И хотя масками в этих ролях стали теперь человеческие лица, роли эти

все еще требуют и от ведущих актеров, и от массовки отказаться от настоящей жизни в соответствии с диалектикой настоящего и мифического жертвоприношения. Спектакль — всего лишь миф, секуляризованный и разбитый на фрагменты. Он составляет броню, в которую закована власть (и он же — жизненно необходимый посредник), а она становится уязвима для любого удара, если в какофоническом многоголосье воплей, тонущих друг в друге, не может больше скрывать своей природы личного присвоения и тех разнородных кусков несчастья, которые уготовила для каждого.

Все роли в контексте фрагментированной власти, снедаемой десакрализацией, обесцвечены и обесценены, равно как и спектакль представляет собой лишь обедненную копию мифа. Исполнители ролей с такой охотой и неуклюжестью предают секреты своих механизмов и уловок, что власти, дабы защититься от всеобщего осуждения и отказа от спектакля, остается лишь организовать такой отказ самой путем еще более неуклюжего замещения актеров и исполнителей или через спровоцированные погромы заранее сфабрикованных козлов отпущения (агентов Москвы, Уолл-стрита, мирового сионизма или Двухсот Семейств), Как следствие, весь актерский состав играет бездарно, и на смену стилю приходит манерность.

Миф, эта бездвижная всеобщность, охватил всякое движение (паломничество можно считать примером авантюрного стремления к цели при отсутствии мобильности). С одной стороны, спектакль может взять всеобщность под контроль только через низведение ее до уровня фрагмента или набора фрагментов (психологических, социологических, филологических и мифологических мировоззрений); с другой стороны, он расположен в той точке, где процесс десакрализации предельно сходится с попытками повторного освящения, ресакрализации. Таким образом, он может преуспеть в установлении бездвижности только в границах фактического движения, движения, которое формирует его, несмотря на его противодействие. В эпоху фрагментации организация внешнего превращает движение в линейную последовательность неподвижных стоп-кадров (прекрасный пример такого перехода от засечки к цепочке — сталинский "диалектический материализм"), В структуре того, что мы назвали "колонизацией повседневной жизни", единственные возможные изменения — это изменения фрагментарных ролей. Используя сравнительно негибкую общепринятую терминологию, можно сказать, что человек попеременно бывает гражданином, родителем, сексуальным партнером, политиком, специалистом, профессионалом, производителем, потребителем. Но какой начальник не чувствует над собой начальства? Ведь ко всем из нас применима такая максима: может, и удастся иногда кого трахнуть, но уж тебя-то трахают постоянно.

По крайней мере, эпоха фрагментации не оставила никакого сомнения вот по какому поводу: повседневность есть поле битвы, на котором идет сражение между властью и общностью, где власти приходится использовать все силы, чтобы контролировать общность.

Чего мы требуем, прикрывая власть ежедневной жизни под огнем власти иерархической? Мы требуем всего. Мы занимаем свою жесткую позицию в обобщенном конфликте, распространяющемся от домашней склоки до революционной войны, и ставка в нашей игре — воля к жизни. Это означает, что мы должны выжить как антитеза выжившим. На самом базовом уровне нас волнуют лишь те моменты, когда жизнь пробивается сквозь оледенение выживания, будь эти моменты бессознательные, теоретические, исторические (например, революция) или личные.

Но нам надо отдавать себе отчет и в том, что нам не дает свободно плыть по течению таких моментов (за исключением, пожалуй, собственно момента революции) не только общее давление со стороны власти, но и требования нашей собственной борьбы и тактики. Нам надо найти способы компенсировать это накопление ошибок путем более полного охвата таких моментов, через демонстрацию их качественной важности. Тому, что мы говорим о строении повседневной жизни, не дает стать обедненным достоянием культурного и субкультурного истеблишмента (академиков с оплачиваемыми отпусками) лишь тот факт, что все идеи ситуационистов суть верные продолжения и логические расширения действий всех тех тысяч людей, которые пытаются не дать каждому своему дню выродиться в двадцать четыре часа потерянного времени. Авангардны ли мы? Если да, то быть авангардным означает двигаться в ногу с реальностью.

Мы не заявляем исключительных прав на разум как таковой, а только на его применение. Наша позиция — стратегическая, мы находимся в центре всякого конфликта. Качественное — наша ударная сила. Люди, лишь отчасти понимающие то, что пишется в этом журнале, просят нас выпустить книгу с разъяснениями, с помощью которых они смогли бы убедиться, как силен их интеллект и насколько всеобъемлюща образованность — иными словами, понять, что они законченные идиоты. Человек, приходящий от нашей писанины в возмущение и выбрасывающий ее в урну, действует более разумно. Рано или поздно надо будет отдать себе отчет в том, что слова и фразы, которые мы используем, отстают от реальности на несколько шагов. Искажение и неуклюжесть, с какими мы расписываем свою доктрину (которую один не лишенный вкуса человек изящно окрестил "не очень-то приятным герметическим терроризмом"), происходят от нашей центральной позиции, позиции на размытом и постоянно смещающемся фронте, где язык, захваченный властью (обусловливающий), и язык свободный (поэзия) схлестнулись в своей бесконечно запутанной схватке. Тем, кто плетется за нами, мы предпочитаем тех, кто раздраженно и нетерпеливо отвергает нас из-за того, что наши слова не есть еще законченная поэзия, не есть еще свободное строительство повседневной жизни.

Все, что связано с мыслью, связано и со спектаклем. Почти каждый человек живет в постоянном страхе от мысли, что он может проснуться и очутиться в самом себе, и пламя этого страха сознательно раздувается властью. Обусловливание, особая поэзия силы и власти, подчинило себе столь большое количество вещей (ведь все материальное принадлежит ему: пресса, телевидение, стереотипы, магия, традиция, экономика, технология — все то, что мы зовем захваченным языком), что ему почти удалось растворить то, что Маркс называл недоминируемым сектором, заменив его сектором доминируемым (см. наш составной портрет "выжившего"). Но пережитый опыт не может с такой легкостью быть разложен на набор последовательно сменяющихся пустых ролей. Сопротивление внешней организации жизни, т.е. организации жизни в качестве выживания, содержит больше поэтического заряда, чем самый толстый том прозы или стихов, и тот поэт в литературном смысле слова, кто сумел, по меньшей мере, понять или почуять это. Такая поэзия находится в весьма опасном положении. Конечно, поэзию в ситуационистском смысле слова умалить невозможно, и она не может пойти на компромисс с властью, потому что любой акт компромисса — стереотип, нечто обусловленное языком силы. Но она окружена властью со всех сторон. Власть заключает в себе неумолимое путем изоляции; такая изоляция не может быть продолжительной, и одна из сторон должна уступить. Один зубец клещей — угроза распада (безумие, болезнь, лишения, суицид), другой — удаленно контролируемая терапия. Первый дарует смерть, второй — безжизненное выживание (пустые сообщения, видимость "совместности" с семьей и друзьями, психоанализ на службе у отчуждения, здравоохранение, эрготерапию). Раньше или позже СИ придется защищать свое положение терапевта; мы готовы отстаивать чистую, истинную поэзию, сотворенную всеми, в борьбе против фальшивой поэзии, махинации власти. Докторам и психоаналитикам тоже следовало бы разобраться в этом, или однажды они вместе с архитекторами и другими апостолами выживания будут вынуждены лицом к лицу встретиться с последствиями того, что однажды сделали.

Все неразрешенные, несмещенные вовремя противостояния ослабевают. Такие противостояния могут эволюционировать только в том случае, когда они заключены в предыдущих, несмещенных формах (например, искусстве, направленном против культуры, внутри культурного спектакля). Любая экстремальная оппозиция, которая терпит крах или добивается лишь частичной победы (что по сути одно и то же), постепенно вырождается в оппозицию реформистскую. Фрагментарные оппозиции как зубья на шестернях, они сцепляются и заставляют работать машину спектакля, машину власти.

Миф сохранял весь спектр противостояний, весь набор антагонизмов внутри манихейского архетипа. Но что может служить архетипом в раздробленном обществе? Воспоминания о прошлых противостояниях, представленные в обесцененной и неагрессивной форме, сегодня выглядят, как последняя попытка внести некоторую последовательность в организацию внешнего — настолько далеко уже ушел спектакль по дороге вырождения в фарс запутанности и усредненности. Мы готовы стереть всякий след этих воспоминаний путем аккумуляции всего заряда, накопившегося в прошлых противостояниях, для грядущей глобальной борьбы. Все ручьи, которые власть так долго блокировала, однажды прорвутся мощным потоком, водопадом, который изменит лицо мира.

В общей карикатуре противостояний власть призывает каждого занять свою позицию по отношению к Бриджит Бардо, к новому роману, "ситроену" в четыре лошадиных силы, итальянской кухне, мескалю (мексиканской водке из сока алоэ), мини-юбкам, ООН, классикам, национализации, термоядерной войне и езде автостопом. Каждого человека спрашивают его мнения о малейшей детали, чтобы не дать ему возможности сформировать своей позиции в отношении всеобщности — совокупности вещей в их целостности. Каким бы неуклюжим ни был такой маневр, он бы сработал, если бы агенты, которым было поручено нести его от двери к двери, не очнулись и не осознали своей собственной отчужденности. Теперь же к пассивности обездоленных масс добавляется еще и растущая пассивность режиссеров и актеров, подвергнутых абстрактным законам рынка и спектакля и все бесповоротнее теряющих из-за этого реальный контроль над миром. Признаки назревающего недовольства происходящим уже видны среди актеров — это и звезды, пытающиеся сбежать из-под света прожекторов, и правители, критикующие свою собственную власть (Бриджит Бардо, Фидель Кастро]. Инструменты власти изнашиваются, поскольку их воля к свободе — это фактор, которым нельзя пренебрегать.

В тот самый момент, когда восстания рабов угрожали перевернуть структуру власти и выявить отношения между трансцендентностью и механизмом личного присвоения, явилось христианство со своим грандиозным реформаторством, главным демократическим требованием которого было условие рабам согласиться не на реальность человеческой жизни, потому что это было бы невозможно без осуждения отшельнического аспекта личного присвоения, а на нереальность существования, которое черпает счастье из мифа (имитация Христа как цены того, что последует дальше). Что изменилось? Ожидание того, что грядет, превратилось в ожидание радужного завтра; жертва жизни настоящей и немедленной — вот цена, уплаченная за иллюзорную свободу жизни кажущейся. Спектакль — это та сфера, где насильный труд превращается в добровольную жертву. В мире, где выживанием шантажируют труд, максима "каждому по труду", пожалуй, наиболее подозрительна, не говоря уж о "каждому по потребностям" в мире, где потребности определяются властью. Любой конструктивный проект, определенный в отрыве от остальной сущности потому частичный, не принимающий во внимание тот факт, что он на самом деле определен от все приостанавливающего противного, становится реформистским. А это сродни попыткам строить на зыбучем песке вместо цемента. Игнорирование или непонимание контекста, установленного властью, может послужить только укреплению этого контекста. Те спонтанные действия против власти и ее спектакля, которые мы видим повсюду, надо вначале предупредить обо всех препятствиях на их пути и вооружить тактикой, которая учитывала бы силу врага и его способность к нахождению компромиссов. Эта тактика, которую мы собираемся популяризовать, называется detournement (у ситуационистов термин, обозначающий некую абстрактную девиацию от общепринятой нормы, иначе — похищение, кражу).

Принесение жертвы должно быть вознаграждено. В обмен на их настоящую жертву рабочие получают инструменты освобождения (составляющие комфорта, различные технические приспособления), но это освобождение остается чистой фикцией, поскольку власть контролирует те способы, которыми можно использовать этот материал. Иначе говоря, власть использует себе на руку как инструменты, так и тех, кто ими орудует. Христианская и буржуазная революции демократизировали мифическое жертвоприношение, "принесение хозяина в жертву". Сегодня бесчисленные посвященные получают крохи со стола власти за то, что обращают на службу общественности свои фрагментарные знания во всей полноте общности, Они больше не "посвященные" и пока не "жрецы Логоса"; они просто специалисты.

На уровне спектакля силу их отрицать невозможно: и участник шоу "Кто хочет стать миллионером", и почтовый чинуша, болтающий весь день про особенности своей машины, отождествляются со специалистом, и мы знаем, как производственные менеджеры используют такую самоидентификацию, для того чтобы заставить неквалифицированных рабочих ходить по струнке. Истинной миссией технократов было бы объединение Логоса, если бы они не были так безнадежно и абсурдно изолированы и разведены по своим отделам жизни. Любой специалист отчуждается, если не совпадает по фазе с остальными; каждый знает что-то о частности и ничего — о целом. Физик-атомщик, стратег, политик — кто из них имеет реальный контроль над ядерным оружием? Как может власть льстить себя надеждами проконтролировать всякую направленную против нее манифестацию? Ведь сцена настолько перегружена актерами, что единственным постановщиком спектакля служит хаос, и "порядок правит, но не управляет"

В той степени, в какой специалист участвует в развитии инструментов, формирующих и преобразовывающих мир, он подготавливает дорогу для революции привилегированных. До настоящего времени такая революция называлась фашизмом. Практически это оперный переворот (разве не считал Ницше Вагнера своим предшественником?), в котором особенно бесправные актеры, долгое время прозябавшие в "кушать подано" и чувствовавшие, как постепенно теряют свободу, внезапно начинают исполнять ведущие роли. Говоря языком медицины, то фашизм — истерия мира спектакля, доведенная до точки климактического разрешения. В такой кульминационной точке спектакль мгновенно обретает целостность и раскрывается во всей своей абсолютной нечеловечности. Через фашизм и сталинизм, которые суть его романтические кризисы, спектакль открывает свою истинную природу: это болезнь.

Мы отравлены спектаклем. Все элементы, необходимые для успешной нейтрализации токсинов (то есть для того, чтобы мы сами взяли в свои руки процесс построения наших ежедневных жизней), находятся в руках специалистов. Поэтому мы в высшей степени заинтересованы в них, но все по-разному. Некоторые случаи безнадежны: например, мы не будем демонстрировать специалистам от власти, правителям, насколько глубоко они зашли в своей горячке. С другой стороны, мы готовы принять в расчет горечь тех специалистов, которые заключены в тесных, постыдных, абсурдных ролях. Должны признаться, впрочем, что наше снисхождение не беспредельно. Ведь бывает так, что, несмотря на все наши усилия, они упорствуют в том, чтобы употреблять свою нечистую совесть и свою горечь на службе власти путем фабрикации системы условий, которая колонизирует их же собственную каждодневную жизнь; что они предпочитают лишь видимость своего представительства в иерархии причастных к настоящей власти; что они настаивают на том, чтобы всюду рекламировать свои специализации (свои картины, свои романы, свои уравнения, свою социометрию, свой психоанализ, свою баллистику); что они, в конце концов, отлично зная (а вскоре и незнание этого факта уже не будет служить оправданием), что только власть и СИ владеют ключом к использованию их специализации, тем не менее, по-прежнему предпочитают служить власти (ибо власть, разжиревшая на их инерции, выбрала их, чтобы служили ей, чтобы получить все, что они могут дать, а затем трахнуть их!), У нашей щедрости есть предел. Они должны понимать все это, а в особенности то, что бунт актеров, отлученных от власти, таким образом, связан с бунтом против спектакля (см. ниже тезис о СИ и власти).

Общее пренебрежение люмпен-пролетариатом выросло из того его использования, какое ему было найдено буржуазией, которой он служил одновременно и как регулирующий механизм, и как источник рекрутирования для более двусмысленных сил порядка (полиции, информаторов, наемных убийц, художников,..) Тем не менее, люмпен-пролетариат воплощает потрясающе радикальную скрытую критику рабочего общества. В его открытом презрении как к лакеям, так и к хозяевам содержится хорошая критика работы как отчуждения, критика, которая не принималась в учет до сегодняшнего дня не только потому, что люмпен-пролетариат был неоднозначным сектором, но также и потому, что на протяжении XIX и начала XX века борьба против естественного отчуждения и производства благосостояния по-прежнему выступала как необходимое и достаточное оправдание работы. Как только стало ясно, что избыток потребительских товаров не что иное, как оборотная сторона отчуждения в производстве, люмпен-пролетариат приобрел новое измерение: он исполнился презрения к организованной работе. Она в эру Государства, предоставляющего пособие по безработице, приобретает такие масштабы, что их неадекватность по-прежнему отказываются признавать только правители. Вместо постоянных попыток власти свести к компромиссу каждый эксперимент, ставившийся в каждодневной жизни, то есть каждая попытка превзойти такой эксперимент (а ведь эта деятельность была нелегальной со времен разрушения феодальной власти, когда она была сужена до тонкой прослойки правящего меньшинства), ныне конкретизируется в критике отчуждающей работы и отказе предоставить принуждаемый труд. Это тем более верно, потому что новый пролетариат может быть абстрактно определен как "Фронт Против Принудительного Труда": фронт этот объединяет вместе всех, кто сопротивляется ассимиляции властью. Это наше поле действия, арена, где мы с помощью уловок истории ставим на кон против уловок власти, поддерживая рабочего (будь то металлург или художник), который — сознательно или нет — принимает работу под диктатом власти. В этой перспективе не лишена основания попытка предугадать переходный период, во время которого автоматизация и воля нового пролетариата оставят работу исключительно специалисту, низведя менеджеров и бюрократов до уровня временных рабов, С расширением автоматизации "рабочие", вместо управляющих ими машин, смогут посвятить свое внимание присмотру за специалистами по кибернетике, чьей единственной задачей будет увеличение продукции, которая через искажение перспективы перестанет быть приоритетным сектором и станет вместо этого служить примату жизни над выживанием.

Единая власть пыталась растворить частное существование в коллективном сознании с тем, чтобы каждый отдельный социальный элемент субъективно определял себя как частичку с точнным весом, зависшую, как будто в масле. Всем следовало ощущать необычайный подъем от самоочевидного. Единая власть стремилась распылить индивидуальное существование в коллективное сознание так, чтобы каждая социальная ячейка предметно определила себя как частица с ясно детерминированным весом, поддерживаемым на манер частиц, плавающих в воде. Каждый должен был чувствовать себя переполненным вездесущими свидетельствами того, что все — лишь глина, сырой материал в руце Божией, а Бог использует все это в своих личных целях, которые, естественно, находятся вне разумения отдельного индивидуума. Все феномены являлись эманациями высшей воли; любая, казалось бы, необъяснимая пертурбация полагалась новым способом к достижению некой большей, скрытой гармонии (Четыре Царства, Колесо Фортуны, испытания, посланные богами). Любой может говорить о коллективном сознательном в том смысле, что оно единовременно для каждого индивидуума: сознание мифа и сознание от дельного-существования-внутри-мифа. Власть иллюзии была такова, что жизнь, действительно прожитая, черпала свой смысл из того, что существовало лишь иллюзорно. Отсюда и жреческое проклятие жизни, низведение жизни до простой последовательности, до убогого материализма, до тщетного внешнего и до униженного состояния трансцендентности, которое все более деградировало, по мере того как покидало свою мистическую организацию.

Бог был гарантом времени и пространства, его координаты определяли единое общество, Он был общей отправной точкой для всего человечества; в нем сходились пространство и время, как и все существа обретали в нем единение со своей судьбой. Сейчас, в эпоху раздробленности, человек разрывается между пространством и временем, которые ни одна трансцендентность не способна объединить через посредничество любой централизованной власти. Мы живем в пространстве — времени, которое лишено системы координат, несбалансированно, как будто нам суждено никогда больше не вступить в контакт с самими собою, хотя к тому и есть все предпосылки.

Есть место, где ты создаешь себя, и время, в течение которого ты себя играешь. Пространство каждодневной жизни, то есть единственной истинной реализации человека, окружено тысячей разных условностей. Самих нас определяет узкое пространство нашей истинной реализации, а мы определяем себя во времени спектакля. Иначе говоря, наше сознание — больше не мифическое сознание некоего существа внутри мифа, но, скорее, сознание спектакля и некой роли внутри спектакля. (Выше я проанализировал связь между всею онтологией и единой властью; здесь следует вспомнить, что кризис онтологии проявляется по мере продвижения к раздроблению.) Можно сформулировать это и так; в системе пространственно-временных отношений, где расположено все и вся, время стало воображаемой величиной (полем отождествлений); нас определяет пространство, хотя мы сами определяем себя лишь в воображаемой плоскости, и воображаемое определяет нас через субъективности.

Наша свобода — это свобода абстрактной временности, в течение которой мы именуемся на языке власти (и имена эти соответствуют ролям, нам уготовленным). Все колебания нашего выбора сводятся к официально принятым синонимам для нас самих. С другой стороны, в пространстве нашей аутентичной реализации, то есть в пространстве повседневной жизни, доминирует молчание. Никаким словом невозможно назвать пространство пережитого опыта, кроме как словом поэтическим на языке, свободном от контроля власти.

Десакрализуя миф и разбивая его на фрагменты, буржуазия потребовала прежде всего независимости сознания (свободы мысли, свободы прессы, свободы исследования, отрицания догм). Вследствие этого сознание перестало быть мифом, отражающим сознание. Оно стало осознанием череды ролей, исполняемых в спектакле. Превыше всего буржуазия ставила свободу актеров и массовки в спектакле, теперь режиссируемом не Господом с его приспешниками и жрецами, а естественными и экономическими законами, "неумолимыми и капризными законами" под защитой новой команды законников и специалистов.

Бог был оторван, как использованный бинт, но рана так и не затянулась. Возможно, бинт и не давал ране зажить, но он оправдывал страдание, он придавал ему значение, ради которого вполне можно было стерпеть несколько уколов морфия. Теперь же у страдания оправдания нет вовсе, а морфий дорог. Разлука приобрела конкретные очертания, и каждый может их увидеть, потрогать. Единственное решение проблемы, которое предлагает нам кибернетическое общество, — это стать зрителями в театре, где бал правят гангрена и гниение, в театре, где ставится спектакль о выживании.

Драма сознания, о которой говорил Гегель, есть на самом деле осознание драмы. Романтизм отдается звуками, напоминающими плач души, вырванной из тела. Страдание это тем более остро, что каждый из нас вынужден в одиночестве наблюдать, как рушится священная всеобщность и все остальные дома Эшеров.

Всеобщность является объективной реальностью, в движении которой субъективность может принять участие только в форме реализации. Все не связанное с реализацией ежедневной жизни присоединяется к спектаклю заново — это спячка; замерзшее в ней выживание подается кусками. Никакая реализация невозможна вне объективной реальности, вне всеобщности. Все остальное — фарс, Объективная реализация, которая функционирует внутри механизма спектакля, — просто успех объектов, которыми манипулирует власть ("объективная реализация в субъективности" известных художников, актеров, знаменитостей). На уровне организации внешнего каждый успех — и даже каждая неудача — раздувается до тех пор, пока не превратится в стереотип, и преподносится как единственно возможный успех или неудача. До сих пор единственным судьей была власть, хотя суждения ее и подвергались различным проверкам и выдерживали давление. Ее критерии — единственно удовлетворительные для тех, кто согласен играть роль в спектакле по его внутреннему распорядку. Но ведущих актеров на этой сцене больше не осталось. Есть только массовка.

Пространственно-временной континуум частной жизни был гармонизирован пространством-временем мифа; и гармония Фурье откликается на колебания этой извращенной гармонии. Как только миф перестает объединять индивидуума и частность во всеобщности, доминируемой священным, каждый фрагмент, каждая доля превращается во всеобщность, а каждый такой фрагмент тоталитарен. В разобщенном пространстве-времени, составляющем частную жизнь, время — абсолютное в форме абстрактной свободы, свободы спектакля — объединяет в целое силой самой своей разобщенности пространственный абсолют частной жизни, его изоляцию, его стесненность. Механизм отчуждающего спектакля столь силен, что частная жизнь теперь уже определяется как нечто отлученное от спектаклей; тот факт, что кому-то не достается ролей и категорий в спектакле, воспринимается как дальнейшее усиление лишений, и это-то гнетущее ощущение власть использует как предлог для сведения повседневной жизни до статуса ничего не значащих жестов (открывания двери, сидения на стуле, стирки).

Спектакль, устанавливающий свои нормы для жизненного опыта, сам по себе возникает из пережитых вещей. Удивительное время, что было проведено в смене последовательных ролей, превращает пространство аутентичного опыта в область объективного безвластия, бессилия; в то же время объективное бессилие, происходящее от обусловливания личного присвоения, делает спектакль конечной точкой потенциальной свободы.

Элементы, рожденные из накопленного опыта, признаются только на уровне спектакля, где они выражаются в форме стереотипов, хотя такое выражение постоянно опротестовывается и опровергается жизненным опытом. Составной портрет выживших, тех, кого Ницше называл "маленькими людьми", или "последними людьми", может быть представлен только в контексте следующей диалектики возможного и невозможного: возможность на уровне спектакля (разнообразия абстрактных ролей) усиливает невозможность на уровне пережитого опыта. Невозможность (то есть рамки, наложенные на аутентичный опыт процессом присваивания) определяет поле абстрактных возможностей.

Выживание двухмерно. Какая сила сможет в противодействие такому подавлению поднять вопрос, составляющий ежедневную проблему всякого человеческого существа: диалектику выживания и жизни? Либо те силы, на которые рассчитывал СИ, сделают возможной смену этих двух противоположных начал, вновь объединяя пространство и время в строительстве ежедневной жизни; либо жизнь и выживание сцепятся в противостоянии, становясь все слабее и слабее до тех пор, пока не запутаются окончательно и не падут до уровня абсолютной нищеты.

На поставленные в спектакле куски пережитой реальности аккуратно наклеены ярлыки биологических, социологических или иных категорий, которые хотя и связаны с осознаваемым-вербализуемым, никогда не несут в себе ничего, кроме фактов-оболочек, из которых было выскоблено все их аутентичное нутро. Именно в этом смысле иерархическая власть, заключающая всех в объективном механизме частного присвоения (допущение/исключение, см. раздел 3), тоже представляет собой диктатуру над субъективным. В таком качестве эта власть и пытается с переменным успехом заставить каждую индивидуальную субъективность перерасти в объективность, иначе говоря, стать объектом для манипуляции. Эту исключительно интересную диалектику надо проанализировать более подробно (объективная реализация в субъективности — реализация власти — и объективная реализация в объективности, то есть та, что составляет часть практики формирования ежедневной жизни и уничтожения власти).

Факты лишаются своего содержания во имя вербализуемого, во имя абстрактной универсальности, во имя извращенной гармонии, в которой каждый реализует себя в искаженной перспективе. Здесь СИ занимает свое место в линии интеллектуального соперничества, тянущейся через Сада, Фурье, Льюиса Кэрролла, Лотреамона, сюрреализм и леттризм (по крайней мере, в наименее известных течениях этого потока, которые были одновременно и наиболее радикальными).

Внутри фрагмента, устроенного как всеобщность, каждая следующая доля сама по себе тоталитарна. Индивидуализм расценивал чувственность, желание, волю, ум, вкус, подсознательное и все категории эго как абсолюты. Хотя социология сегодня и обогащает психологию категориями, все же разнообразие ролей всего лишь подчеркивает монотонность рефлекса самоотождествления. Свобода "выжившего" будет заключаться в возможности принять форму абстрактного компонента, до размеров которого он по своей воле себя уменьшит. Единожды из общей картины будет исключена настоящая реализация, останется только психосоциологическая драматургия, в которой внутреннее будет функционировать как клапан безопасности, отдушина, через которую человек будет выпускать пар, скапливающийся в нем после эффектного дефиле на ежедневной выставке. Выживание становится конечной стадией жизни, организованной в виде механического воспроизводства памяти.

До сегодняшнего дня подход к общности был фальшив. Власть паразитировала на ней в качестве незаменимого посредника между человеком и природой; но взаимоотношения человека и природы основываются лишь на практиках. Именно практики постоянно проламывают фанеру лжи, которую усердно чинит миф и его суррогаты. Именно практики, пусть даже отчужденные, остаются в постоянном контакте со всеобщностью. Раскрывая свой собственный фрагментарный характер, практики в то же самое время открывают настоящую всеобщность (реальность); это общность, реализующаяся посредством своей противоположности, фрагмента.

В перспективе практик каждый фрагмент есть общность. В перспективе власти, которая отчуждает практики, каждый фрагмент тоталитарен. Этого должно быть достаточно для того, чтобы разрушить попытки кибернетической власти окутать практики несвойственной им мистикой, хотя серьезность таких попыток недооценивать нельзя.

В нашем проекте встречаются все формы практик. Все они попадают к нам с присущей им долей отчуждения, с инородными вкраплениями власти, но очистить их — в наших силах. Мы осветим и придадим новую силу и чистоту акту отказа, мы разъясним, в чем суть манипулятивных маневров власти — не в манихеискои перспективе, но путем осуществления нашей собственной стратегии, той битвы, которая уже началась. В данный момент в ней наши враги пытаются повсеместно найти общий язык друг с другом, но лишь бессмысленно сталкиваются, потерянные в неиссякаемой темноте и неопределенности.

Ежедневная жизнь всегда клалась на алтарь жизни внешней, очевидной; а очевидность, в свою очередь, в своем мистическом единстве была настолько сильна, что подавляла всякое упоминание о ежедневности. Нищета и пустота спектакля, обнаженная всеми разновидностями капитализма и буржуазии, открыла всем глаза как на существование повседневной жизни (жизни-убежища, но для чего и от чего?), так и на ее бедность. По мере того как усиливаются овеществление и бюрократизация, единственной ясной, как день вещью остается необычайная примитивность как спектакля, так и каждодневного существования. Конфликт между человеческим и нечеловеческим был перенесен в плоскость внешнего. Как только марксизм стал идеологией, борьба Маркса против идеологии во имя богатства жизни превратилась в идеологическую установку против идеологии, в спектакль против спектакля. (Как в авангардной культуре такая постановка против постановок доступна лишь для понимания актеров, как картины, клеймящие картины, понятны лишь художникам, так же следует рассматривать и отношения между идеологической антиидеологией и функцией профессионального революционера в ленинизме.) Поэтому манихейство и ожило с молниеносной быстротой. Почему так неустанно атаковал манихеев святой Августин? Потому что понимал, насколько опасен миф, позволяющий лишь одно разрешение проблемы, в форме победы добра над злом; он видел, что невозможность такого разрешения угрожала сокрушить все здание мифологий и вывести на свет противоречие между мифическим и аутентичным, настоящей жизнью. Христианство предложило третий путь — путь священного дурмана; то, чего христианство добилось силою мифа, сегодня достигается силой вещей. Не может быть противостояния между советскими рабочими и рабочими в капиталистических странах или между бомбой сталинских бюрократов и бюрократов послесталинских. Нет ничего больше, за исключением единства в хаосе овеществленных сущностей.

Так кто же понесет ответственность? Кого следует застрелить? Над нами доминирует система, абстрактная форма. Степень человечности и бесчеловечности определяется абсолютно количественным варьированием пассивности. Качество везде одинаково: мы опролетарились или очень близки к этому состоянию. Чем занимаются ортодоксальные "революционеры"? Они пытаются уничтожить кое-какие различия и сделать так, чтобы ни один пролетарий не был более пролетарским, чем остальные. Но где та сторона, которая заинтересована в кончине пролетариата?

Перспектива выживания стала невыносимой, Нас тянет вниз вес предметов в вакууме. Вот что такое овеществление: все и вся, падающие с одинаковой скоростью; все и вся, заклейменные одинаковой ценностью. Правление равных ценностей осуществило проект христиан, но вне христианства (как и заключил Паскаль), и, что более важно, осуществило через божий труп — в противоположность тому, чего ожидал Паскаль.

В правлении равных ценностей сосуществуют спектакль и повседневность. Люди и предметы взаимозаменяемы. Мир овеществленный есть мир без центра, как те новые сборные города, которыми он украшен. Настоящее тает перед обещаниями вечного будущего, которое есть не что иное, как механическая экстраполяция прошлого. Само время лишено центра. В этом мире концентрационного лагеря жертвы и мучители носят одинаковые маски, и реальна лишь пытка. Ни одной новой идеологии не облегчить боли: ни идеологии единства (Логосу), ни нигилизму — им суждено стать костылями кибернетического общества. Пытки же в долгосрочной перспективе несовместимы с любой иерархической властью, какой бы организованной или лицемерной она ни была. Противостояние, которое намеревается возродить СИ, — самое древнее, самое радикальное из всех, и именно поэтому оно возрождается вновь и ассимилирует все останки революционных движений, всё разрозненное в истории наследие великих людей.

Много еще прописных истин можно было бы также обсудить, ведь все самое лучшее не имеет конца. Но перед тем как перечитывать этот текст (его даже самый затуманенный ум должен понять с третьего раза), читателю настоятельно рекомендуется обратить особое внимание на следующие отдельные понятия — понятия столь же фрагментарные, как и все предшествовавшие им, но все же требующие детального обсуждения, а затем и воплощения в жизнь. Они касаются центрального вопроса: СИ и революционной власти.

Зная о кризисах как массовых партий, так и "элит", СИ должен воплощать смещение как ЦК большевиков (смещения массовой партии), так и ницшеанского проекта (смещения интеллигенции).

Всегда, когда власть представляла себя в качестве направляющей силы революционного импульса, она тем самым преуменьшала мощь революции. ЦК большевиков сделал из себя одновременно и мы не можем не доминировать на основании наших критериев взаимного распознавания.

С точки зрения тактики, наше общение будет иметь характер диффузии, инициируемой не вполне рассекреченным центром. Мы наладим нематериальную сеть (прямые связи, связи эпизодического характера, контакты, не обремененные постоянными узами, эмбриональные отношения, основанные на сочувствии и понимании — стиль красных агитаторов до прибытия революционных армий), Мы не станем пренебрегать и радикальными поступками (акциями, распространением печатного слова, политработами, мероприятиями), будем анализировать их механизмы, будем считать, что наши собственные действия и ход мысли поддерживаются большинством людей,

В Боге заключалась отправная точка единых обществ прошлого. Теперь и мы пытаемся создать центральную отправную точку для того единого общества, которое можно воссоздать в наши дни. Но зафиксировать эту точку невозможно. В противоположность вечно живому заблуждению о том, что кибернетическая власть подпитается от нечеловеческого прошлого, она скорее олицетворяет игру, в которую станут играть все: "движущийся порядок грядущего".

Добавить комментарий

Войти с помощью: